николай-дорошенко.рф

Анатолий БАЙБОРОДИН (Иркутск)

ПЕЧАЛЬ

О повести Николая Дорошенко«Прохожий»

В кои - то веки выбрался в белокаменную, где в последний раз гостил лет десять назад, где ныне, увы, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты « сорока сороков » в визгливо пестром, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, восприять молитвенный дух православной Москвы . И когда удается, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и невыправимо грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь : русские ли мужики, во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам - иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне . И невольная гордость за родимых братьев и сестер прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию .

Озираяя Москву, то досадуя, то умиленно дивясь, держал я путь к писательскому особняку, где представлял свою книгу . И после писательского схода поговорил с братьями по ремеслу, но все торопливо, бегом, – и в сибирских городах народец занятой, руку жмет наскоку, и на полуслове бежит сломя голову, а в столице и пуще, – и лишь с хлебосольным Владимиром Личутиным, коего читаю и почитаю с юности, да с Николаем Дорошенко и удалось потолковать, посудачить, как говаривали в сибирской деревне . Помнится, Дорошенко, словно сказитель - боян … лишь гуслей не хватало … в наслаждающе печальном томлении укрыв глаза, укрылив тоскующей памятью из писательского особняка в бескрайние приукраинские поля, где « голубоватое марево Липенских лугов » и « серебристая равнина Ходяковского болота », два вечер напролет сказывал про свою родную деревушку, и на моих глазах разворачивались изусные сказы .

Представляя произведение известного московского прозаика, главного редактора газеты « Российский писатель » Николая Дорошенко, скажу, что даже для меня, искушенного читателя, повесть, без всякого сомнения талантливая, стала неожиданностью . Давным - давно наслышан о Николае Дорошенко, но, грешным делом, читать не читал, а с девяностых уже негде было взять почитать, с девяностых мы, русские писатели, яко бродячие псы, даже и не числимся у власти, обглоданные кости глодаем, с горем пополам выживаем в нашей горемычной разворованной и разорванной стране, толком друг друга не ведаем, а доморощенное телевиденье, ненавидящее « эту страну », русских писателей кажет годом да родом, да и то лишь тех, кои угодили враждебным чужестранцам, навроде диссидентов, из - за угла да из кривой берданы целивших якобы в коммунизм, а попавших в Россию, или уж тех, чьи знаковые русские имена с советских времен известны на весь мир, и трудно напрочь замолчать . А других словно и в помине нет, будто русская литература на либеральных да именитых и завершила свой звездный путь, дальше тихий, незримый закат и сирый деревенский погост . Ну, да какой с них спрос, с властвующего безродья, с них взятки гладки, что велит рогатый и беспятый, то и творят .

Ничто не ново под луной и солнцем, и о деревне, а тем паче вымирающей, русские писатели сочинили уйму слезных повестей и романов, нередко и талантливых, потому что живописно запечатлели выстраданное своей судьбой, да и сам я деревне спел песнь и заздравную, и песнь заупокойную, хотя и, грешным делом, чуть было живую на погост не сволок, а лишь Богу ведомы ее сроки . Чай не корова хворая … Чудилось, ничего впечатляющего и нежданного о деревенском житье - бытие уже не вымолвить, и даже бойкое перо вымучает лишь бледное подобие ярко и принародно молвленного и народной душой принятого . И тем не менее, повесть Николая Дорошенко « Прохожий », написанная со скорбным вдохновением, напоминающая причитания севернорусских плачей, стала для меня откровением, хотя и печальным откровением . Читатель я хоть и пристальный, ворчливый, но и восторженный … Вначале подивило то, что писатель ведет повествование не от себя, не от лирического героя, а пишет « мы », « нам », « нас », сливая себя, незримо присутствующего, с жителями несчастной деревеньки, и, ведая не от себя – « мы », говорит уже не только от деревенских земляков, но от всего русского простонародья . Эдакий стилевой прием, придавший произведению ярко - поэтический, философско - притчевый и даже скорбно романтический колорит, разумеется, не Дорошенко выдумал – смутно, но вспоминается нечто похожее в литературе европейской, латиноамериканской, – но писатель так легко и натурально применил испытанный и верный стилевой прием, что он и приемом - то перестал быть, потому что иначе и написать - то было невозможно . Впрочем, подозреваю, Николай Дорошенко и не помнил о таком художественной приеме, и не задумывался о нем, а вот так написалось, словно нашепталось свыше, откуда незримые смертным, деревенские земляки его и сродники зрят на родимые нивы и запустелые, заросшие лебедой и крапивой былые усадьбы, на неприкаянно бредущих по жизни остаревших чад и внуков .

Повесть « Прохожий » – напрасно упреждал автор – языковая ; а напрасно, потому что не может быть неязыковым произведение художественной прозы, как не может быть живописи без живописности . Образное письмо – непременно в искусстве, а без о бразное – безобр а зное . Но образный язык не ради языка, а лишь для зримого и впечатляющего выражения народной жизни, русского любомудрия, чтобы мысль, впечатление дошли до читательского разума и духа . Ведь и притчевый библейский язык, и язык Самого Спасителя, природно и по - крестьянски метафорический, и образное изложение в православных святоотеческих произведениях, и пословично - поговорочный, прибауточный обиходный язык былого русского крестьянства не ради языка, но лишь для силы воплощения Небесной Истины и земной мудрости . Вот, скажем, немудрящая пословица Не отвалится голова , так вырастут волоса . . Не для красного словца эдак сказано, а чтобы в одну образную фразу вместить великую мудрость смиренного и безунывного земного жития . А, скажем, своя воля страшнее неволи – тут уж в четырех словах христианский трактат о свободе внешней языческой, идущей под ручку с порочной вседозволенностью, и свободе внутренней – свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе старцы, молитвенные постники и отшельники, но православное простонародье о духовной свободе хотя бы уж мечтало и посильно тянулось к ней .

Образное письмо – мудрое, во всякой фразе мыслеёмкое. И потому повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, – глубинно философская, притчевая.

Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Заваленок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращенное злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядет им, да и всей их родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде и в час ходьбы от села, а уже за границей – на Украине, и село-то стало приграничное, да только и там, и здесь вроде бы раньше, разнясь лишь диалектом, жили русские, вышедшие из Киевской Руси. Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, еще вчера шествовала на века заведенным, неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, которая вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особенно остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса «пролегла тяжко гудящей струной в трех километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота». Вроде, там по трассе – жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. «Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом все куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а все равно, оно торопится, летит, свистит, гудит, ревет, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землею, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: “Боже мой! Ради чего не стало над всей землей покоя?!” Но – даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но – ни к чему во всех сторонах не причастную.»

Иван Макаров печально размышляет о судьбе села – нищие старожилы по одичавшим полям убредают для вечного гостева-ния на сиротливые неухоженные погосты, молодежь разметелилась по миру за доброй долей, вернее, чтоб выжить, чтоб ребятишек выучить, а пустые усадьбы тем безвременьем тихой сапой обретают кавказцы. С тоской и болью толкуя о ны-нешней судьбе России и русского народа, герой – сельский острослов – хлестко костерит смутную и разбойную россий-скую власть. В притчевую поэтическую ткань повествования врывается откровенная русская публицистика – «красно-коричневая», как ее окрестили доморшенные чужестранцы, – и мне, скажу прямо, было жалко светло-печальный и певучий повествовательный поток, когда туда, словно мужик с осиновым колом, ворвалась лобовая публицистика. Тем паче, с именами двух презренных «президентов», которых на ночь грех поминать, чтобы кашмары не приснились, которых, как нечис-тую силу, прямо и не называют, лишь по прозвищам, чтоб не накликать беду: анчутка беспятый, бома, ляд, луд... Жалко лишь человечьи имена, данные кощеям при рождении и особенно имена – скажем, Михаил, Борис… – осиянные христиан-ской святостью. Родители чадам поганых прозвищ не дают, как мать сыну, даже и обращенному в злодея, сроду не скажет: непутевый поп тебя крестил, жаль что не утопил, мать о таком Кудеяре-разбойнике пуще будет страдать и молиться о спасе-нии его души. Герой повести, это лиходеям не мать и отец, верно и образно окрестил кощеев, воровски ухвативших российскую власть, сравнив их со злой нежитью: «Бывают среди людей туманщики… Вот они и наворожили…, натуманили… Старые люди рассказывали про них, а молодые не верили… А туманщики все могут!... На корову только один раз глянут, и она молока уже не даст!...» Что уж там корова, ныне беспятые, рогатые на Россию позарились…

Толкуя с женой о кремлевской власти, Иван задается мучительным вопросом: «Я… хочу понять хоть под конец, почему они там, на верху, не хотят быть похожими на всех нормальных людей, почему не уважения они от нас хотят, а только одной досады да неприязни! Не верю я, что они уже сегодня или завтра не скажут, мол, так-то и так-то, помучили мы вас и ладно, больше не будем мучить... Все ж таки, какими бы они ни были жестокосердными, как на них не глянь, внешне похожи они на людей, не упыри какие-нибудь! – А один раз он, поразмыслив, добавил: – Да и наворовали ж себе вроде бы как достаточное количество...» И, сравнивая кремлевскую власть с немецкой оккупационной, Иван вдруг приходит к жуткому выводу: « – Вот, говорят, немцы такие-сякие были… А я помню, как к нам в избу зашли двое, на своем языке калякают, не поймешь что. А один вдруг достал банку тушенки из сумки, матери дает, и смотрит так на нее по человечески, что она даже заплакала. А другой увидал, как она плачет, дал ей еще и сахара… И у самого слезы тоже на глазах выступили такие, что аж страшно стало. Говорит, ты такая же наша матка. Потому что люди всегда на людей похожи. Как ты ими не крути. И эти в кремле тоже скоро одумаются… Не может человек долго в зверином облике находиться!.. Люди-то не могут, а кто знает, может они и не люди… Может быть, было бы лучше, если от немцев, когда они к нам пришли, мы не оборонялись… Все время те двое, которые тушенки и сахара не пожалели, стоят у меня теперь перед глазами…»

Безрадостно заглядывая в российское грядущее, Иван Макаров опускает руки, словно перед концом света, когда землю заволокла смертная хмарь, не верит мужик в обманчивые просветы, что вроде бы порой синеют в небесном сумраке: «…думаю: всякого кабанчика чешут за ухом только тогда, когда хотят его осмалить…» В повести невольно рождается настроение библейского Екклесиаста: «Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все – суета сует и томление духа.»

Если Иван ничего доброго в нынешнем российском жизнеустройстве не видит, ничего путнего и в будущем не высматривает, то еще харахорится, тешит себя несбыточными надеждами Панкратий Заваленок, неуёмный работяга, отчего и зажиточный, а по-старопрежним временам и кулак, задервеневшими в мозолях ручищами, к коим топор прирос, наживший крепкое хозяйство, набивший и для детей и внуков мошну, которая, впрочем, когда деньги вдруг обесценились, становится в одноча-стье трухой. Но могила разверзлась во всей своей сырой стылости позже, вернее, позже все ощутили ее неотвратимость… А пока… «– Радуйся, радуйся, баба Олена, что Бог всего нам на душу послал! И дочка твоя пустой живот не стала бы греть на курортах! – внушал ей Панкратий. – Я вот своим отослал бы денег на гарнитур, а им уже и гарнитура не нужно! – Слава Богу, – в тон Панкратию выговаривала баба Олена, – и грех нам жаловаться на такое испытание! – А Татьяна, погляди, дак не поверишь! – утешливо приводила в разговорах свои примеры жена Ивана Макарова. – Обвыклась, на свеклу ходит. Да и детям передалось, не такие худые теперь, как раньше, приехали когда...»

Деревушка тихо и тоскливо умирала, но даже Иван Макаров, с сердечной болью глядящий на умирание, «помышляя о внуках, которые, за неимением товарищей-однолеток, скучали наедине со взрослыми, все же пока лишь для проформы приценивался к домам на центральной усадьбе, но, придя домой, сразу отдавался более привычным делам – менял в коровнике прогнившие доски, закапывал прель под корневища яблонь и груш. И делал все это он с таким видом, словно нес два полных ведра и очень боялся их расплескать. Панкратий тоже не сидел на одном месте: пыхтя, катал по двору дубовые бревна, затевал строительство еще одного амбарчика.»

Но недолго пастуший рожок тешил слух… Панкратий, вековечный деревенский трудяга, в пахоте на благо ближнего ясно видевший жизненную цель, смысл земного обитания человека, упершись в злую и беспросветную пустоту, теряет разум. А ведь всю жизнь Панкратий верил, что не зря так радостно, азартно и мастеровито горбатится, солнца ясного не видя, что на этом и том свете труд его зачтется; на небесах, взвесив на деревенском безмене грехи и добродетели, Господь по труду с души грешок, иной скинет, а на земле дети, внуки и правнуки, коим оставил нажитое добро, помянут добрым, от искренне-го сердца, ласковым словом, и опять грешок, другой с души вон. «Я и надрываюсь лишь потому, что положено человеку счастье свое искать в поте лица. – И далее он таки не утерпел, закричал: – Да сроду ж так было!!! Сроду!!!» Ревет Панкратий, словно павший в борозде, надсадившийся вол, в сердцах выговаривает Ивану, вспоминая и свою богоданную, великую тру-женницу, лишь в труде ради ближних – а перво-наперво, ради чад родимых, – и видевшую счастье и смысл жизни: «Ты помнишь, как даже в гробу я ее не мог разогнуть?! Ты помнишь, как мои и ее сыны кулаками глаза себе повыдавливали на похоронах? Потому что знали, как материнское сердце кровью обливалось по ним, пока она была жива…»

Разноголосица Ивана и Панкратия постепенно вырастает до разноголосицы евангелийской Марии, коя с любовью внимала словам Иисуса Христа, и Марфы, коя мало слушая Учителя, с любовью омывала Ему ноги. И обе – святые, божественная Мария и святая труженица Марфа. Но, увы, увы, слишком далеко земному кроту Панкратию до небесной Марфы, омы-вающей ноги Учителю и душой помышляющей о Царствии Небесном; слишком уж земной человек Панкратий, и, пуповиной сросшись с землей, смирившись с земной суетой, обвык на земле копить тленные богатства, отчего и рехнулся, запил, глядя на мошну вместо сребренников набитую трухой.

Живет в повести наравне с помянутыми и не помянутыми героями баба Олена, в коей подсознательно слились марфо-мариинские душевные истоки, но если Панкратий, всю жизнь пахавший, поклонно сгорбленный перед матушкой сырой землей, редко видевший Божии небеса, вдруг из зажиточного ставший нищим и ненужным родным, да и самой жизни, сразу надломился, мрачно увял, то древняя баба Олена, оставшись кругом как перст одна, хоть и сознавала весь трагизм деревенской жизни: «Мы доживаем, тут дворов-то всего ничего осталось, кому интерес есть вспоминать то, что прошло? Мы давно лишние на этом свете...», а все же не сохла на корню в мрачном унынье, в глубине души верила, выглянет солнышко после затяжного ненастья, осветит, обогреет деревушку, а пока «чугунок переставляла она – то в печку, то на стол, то на порог, то аж за калитку, чтобы там отчистить его песком. Чистила свой чугунок баба Олена, рассказывала коту, который нюхал пропитанный сажей песок, загадочно жмурился… Каждый день набирала в горсть песку баба Олена, склонялась над чугунком, будто над самой последней своею думкою.» Так через всю повесть и повторяется припевом, как баба Олена драила никому уже ненужный чугунок (и в этом притчевый прием), и, глядя на нее «мы» не кисли в обречении и мрачном унынье.

Время в деревушке ползет тихо и сонно, словно осенняя муха по пыльной стеклине: «Год за годом проваливалось время – неслышное, беспамятное. – Слава Богу, живем! – иногда восклицал кто-нибудь, как из глубокой ямы, из вот этих лет, уныривающих без следа.» И деревенские согласно времени живут вяло, сонно: «В духоте тягучих, как застывший мед, запахов, поднявшихся от картофельной ботвы, они говорили теперь ленивыми и тихими голосами…» И, хоть плывут дни обмелев-шей, заплесневелой, заболоченной речушкой, все же судьба деревушки, как и судьбы последних жителей, во времени туго и притчево сжаты: «И все же год пролетал – как одна минута. Или не пролетал, а будто проваливался куда-то, не оставляя следа в памяти, не застревая в сердце. (…) Весеннее солнце выныривало прямо из-за белых, в снегу, полей, и начиналась весна, а снег еще не сходил, уже проклевывалась зелень в лугах, и в самую жару, когда наш Панкратий решался наконец снять рубаху, чтоб обсушить пот на плечах, вдруг начинал желтеть лист на яблонях да березах, ударяли холодные ветры, темнело небо, сыпался промозглый дождь, и тут же морозы начинали стеклить лужи в канавах, а на чистое стекло льда уверенно, как рука на руку, ложился снег. Падал, падал снег, а затем стаивал, чтобы снова вспыхнула, как искра от ветра, яркая, пропитанная солнцем зелень. Словно не время перелистывало само себя, а чья-то торопливая память. Торопливая, потому что все-таки тоскующая, украдкой тоскующая о какой-то своей, самой примечательной, самой светлой минуте.» И завершается судьба родимого пепелища «нашим» ошеломляющим изумлением: «А из-за болота гудела дорога, гудела, не переставая, весь вечер, всю ночь – даже когда Иван Макаров с женой смыкали глаза и, потеряв память, засыпали, дорога сама для себя продолжала гудеть. И наступил однажды тот час, когда выглянули мы в окна, вышли во дворы, вышли на огороды, на поля и луга и – ни с ближнего, ни с дальнего расстояния не узнали своей деревни: от нее осталось не больше двадцати дворов. Оказалось, что постороннее для всех нас движение жизни все-таки хлестануло и по нашей деревне, – так речные струи смывают с гладкого песчаного дна реки ненужный им бугорок.»

Призрачной, мистически загадочной нитью, на кою нанизано все повествование, тянется через повесть странное событие: неведомый бредет к деревушке, но не торной дорогой, а лугом, как может идти лишь нездешний, и без привала-перекура на деревенской лавке либо ошкуренном бревне уходит дальше, тает в синеватом мираже. «А однажды в голубой глади марева среди дальних Липенских лугов появилась незнакомая, еле различимая точка. И внуки Ивана Макарова, заметно подросшие, с дикими чубами, увидали эту точку, замерли, остановили дыхание.» Потом мужики и бабы гадают – то ли прошел козыревский учитель, то ли сын Одарки, ставший православным батюшкой. Если учитель, то, дай-то Бог, может, и жизнь наладится, и чадушки наплодятся, в школу побегут… «Но – очень скоро учитель козыревский спился. «Жить можно только своею жизнью, чужую жизнь, как чужую рубаху, на себя еще никто не одел», – сказал он мне…» А если шел Одаркин сын, завтрашний православный батюшка, то… жители еще не разумеют, не вмещают в душу что, и лишь домовитая жена Ивана Макарова, гадая о прохожем, живет смутным, но благим духовным предчувствием. В душе ее изначально светит христианская духовность, хотя и по-деревенски испестренная природно-языческими верованиями. Дочери своей она говорит сокро-венно «А я тебя родила – сразу поняла, что если теперь и умру когда-то, то дальше ты вместо меня будешь жить, что не только на том свете, но и на этом душа моя на каждую травиночку твоими глазами, как собственными, будет, не прерываясь, глядеть…» Сына Панкратия утешает: «– За отца не переживай, – сразу стала жалеть его жена Ивана Макарова. – Он, как и всякий человек, ищет только свою печаль, потому что всякому человеку своя печаль слаще.»

Грешно унынье – кроме унынья от грехов своих, вдвое грешен тот, кто уныньем соблазняет, и писатель, коему держать ответ за себя и за читателя, не бросает ослепших в теми земной посреди черной и могильно стылой ночи, указует на еще слабый, но спасительный свет на краю ночи. «Теперь уже многие согласны именно с женой Ивана Макарова, всё жарче утверждающей, что по Липенскому лугу пришел к нам вовсе не козыревский учитель, а Одарки юрасовской сын, который, сколько-то лет поколупавшись в разоренной церкве засеймского села Юрасово, выправил ее и покрасил зеленою краскою куполок, за-тем и крест деревянный надставил, а после того, как женщины из ближних селений, в том числе и жена Ивана Макарова, выбелили мелом снаружи и изнутри ее стены, да иконками, из дома принесенными, украсили фанерный алтарь, то стал он править там службу уже в качестве настоятеля.(…) Многие, проникшись уютной для души богобоязненностью жены Ивана Макарова, все-таки стали привыкать к мысли, что из далечины Липенского луга тогда пришел в наши края именно юрасов-ской Одарки бывший блудный сын, по возвращении домой преобразившийся и более известный теперь всем нам, как отец Андрей. (…) И у нас завелся обычай кое-когда приходить в юрасовскую церкву, чтобы послушать редкоголосый хор, ласково и укромно полыхающий под молочными, пока еще не расписанными сводами, чтобы насладиться хоть и жалобным, но с твердой, наподобие вишневой косточки, хрипотцой внутри, голосом юрасовского священника – легкого, над всеми нами возвышающегося, как хоругвь».


Биография

Проза

О прозе

Статьи

Поэзия

Блог

Фотоархив

Видео

Аудио

Книги

Написать письмо

Гостевая книга

Вернуться на главную

Вернуться на главную
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Система Orphus

Комментариев: