николай-дорошенко.рф

Блог
<<< Ранее     Далее>>>

23 марта 2015 г.

О ПРОЩАНИИ С ЛЕОНОВЫМ И РАСПУТИНЫМ

Когда Михаил Петрович Лобанов позвонил мне и сообщил, что со мною хочет увидеться Леонид Максимович Леонов, я ощутил себя человеком, вдруг заблудившимся во времени.

Сам Михаил Петрович с его особым, уже не встречавшимся в моем поколении характером и с его рукой, пораненной на той войне, о которой я мог лишь слышать, уже казался мне персонажем бесконечно обновляемого временем списка с картины Павла Корина "Русь уходящая". А Леонид Максимович мне был известен лишь по академическим томам на моих книжных полках, а также по фотографиям 1924 года, где он, франтоватый, стоит и сидит рядом с таким же молодым и таким же щекастым Есениным, и по фотографиям самым поздним, где он уже был усохшим, как лист из стариннейшего фолианта.

То есть, я не столько знал, сколько все-таки понимал, что хрестоматийный писатель Леонов - живой, но уже я и не рассчитывал, что встречу его где-нибудь в ЦДЛ или, допустим, хотя бы в Кремле на писательском съезде. В моем сознании он был как позапрошлогодний травяной стебель, как-то ж уцелевший в глубине нашего заново вызелененного писательского поля.

И потому с самого начала все наши с ним встречи были похожи на спиритические сеансы. Я, например, не без волнения спрашивал: "А что за человек был Бухарин?" или "А мог ли "пролетарский" писатель Горький ощущать в себе какой-нибудь конфликт с "пролетарским" государством?" И Леонид Максимович, уцелив свои обесцветившиеся глаза в давно канувшую эпоху, начинал на мои вопросы обстоятельнейше отвечать. И голос его был глуховатым, мерным, словно сквозь решето времени давно просеянным.

А сам он меня особо ни о чем не расспрашивал. И не сразу я смог сказать ему нечто вразумительное о романе, над которым он трудился около четырех десятков лет. Это было все равно, что судить о Вселенной. Ну, очевидно ж, что она огромная… Ну, как-то там всё, одно вокруг другого, вертится… А когда я посожалел о той главе, которую Леонид Максимович вдруг из своего романа изъял, он с гневом, тоже давно просеянным, со мною не согласился: "А вот представьте себе человека, у которого одна рука длиннее другой, у которого печень не помещается в животе… Но так и в романе каждый эпизод, каждая сюжетная линия должны занимать лишь то пространство, которое не нарушит его общего строя… И если одно слово должно читателя не задеть, то о другое он должен споткнуться… Слова, как тона и полутона на картине, должны находиться на своем месте…  У каждого сантиметра строки должна быть своя изобразительная функция…"

И я, привыкший сочинять наугад и лишь "по вдохновению", ощущал себя, может быть, тем насельником ветхозаветной пустыни, с которым в беседу вдруг вступил сам Господь.

Должно быть, я скрашивал его одинокую жизнь у письменного стола, на котором возвышались горы его романа (от бесконечно вклеиваемых правок иные страницы этого романища уже были с палец толщиной!). К тому же, я был тих и нем, как и то кресло, в котором, затаив дыхание, обычно сидел, так что Леониду Максимовичу было можно, наверно, в любой миг от меня отвлечься в какую-то свою мысль. Потому он, видимо, и приглашал меня всё чаше и чаще.

А едва время приближалось к телевизионным новостям, он, как обреченный, спешил включить телевизор и с жадностью затем вникал в канитель бурливших в стороне от его затворнической жизни событий.

Однажды он увидел на телеэкране Сергея Николаевича Бабурина и завздыхал: "Очень и очень надеюсь я на этого мальчика… И голова, и характер у него есть… Но таких обычно стараются затоптать…"

И хорошо, что на нашу последнюю с ним встречу, которая состоялась уже в больнице, я приехал совместно с Сергеем Николаевичем.

Оказалось, что в том крыле городской больнички, где находилась палата с Леонидом Максимовичем, вовсю шел ремонт. Так что пока мы с Сергеем Николаевичем шли по коридору, ацетоновый запах выел наши глаза до слез. А маляры, узнавая в моем попутчике депутата Бабурина, работу приостанавливали и с удивлением на него глядели.

Леонида Максимовича мы увидели понуро сидящим на пружинной кровати. На коленях у него лежал том "Пирамиды", только что отпечатанный в типографии. Не в силах различить в нём своими почти ослепшими глазами хотябы одну букву, он ощупывал его погрустывающие страницы, а потоки свежего августовского воздуха, хлынувшего на нас сквозь распахнутое окно палаты, шевелили его легкие, как пух, волосы.

Сергей Николаевич сразу стал куда-то звонить, кому-то что-то срывающимся от ярости голосом по телефону втолковывать. А Леонид Максимович на ядовитый воздух не жаловался, был абсолютно спокоен. Тут же принялся подписывать нам свое сокровище.

В общем-то, он давно был уверен в том, что отойдет в мир иной сразу, как только его "Пирамида" будет издана. И, значит, по его мысли, теперь ему осталось исполнить последнее: что-то кому-то непослушной рукою написать на титульных страницах романа и пониже – вытанцевать свою авторскую подпись, и – поставить дату, и, из последних сил сощурив свои почти бесполезные глаза, прицелиться кончиком авторучки в то место, где должна быть после даты поставлена точка, и – точку поставить.

Я извертелся от нестерпимого сострадания к этой его работе – упрямой и сверхкропотливой, вовсе не похожей на простую церемонию дарения книги. Хотелось подсказать: "Да автограф бы вы черкнули, и всё…"

Наконец, сделав вид, что подпись на книге мною прочтена слету (дома лишь с лупой можно было разгадать написанное), я с осторожнейшей благодарностью пожал его пергаментную руку.

То ли Сергею Николаевичу удалось кому надо объяснить, что за старик тут вынужден дышать ацетоном, то ли его личных депутатских полномочий оказалось достаточно, но Леонид Максимович все-таки был переселен в то крыло больницы, где ремонт не производился и где дышать было можно.

Но ни выход последнего леоновского романа, ни даже сама кончина великого писателя не стали для страны событиями, достойными особого внимания. В новостях промелькнуло лишь скупенькое сообщение, мол, умер такой-то. Словно речь шла не о писателе, произведения которого – на уровне с Толстым и Достоевским – переведены на все языки мира.

Роман "Пирамида" все же не оставили без внимания наши наиболее высоколобые филологи. При всем том, что их мнения оказались противоположными, для многих погружение в "Пирамиду" оказалось еще и поводом, чтобы уточнить основы собственного миропонимания.

Может быть, наиболее общее для всех впечатление о "Пирамиде" удалось сформулировать доктору филологических наук, ведущему научному сотруднику ИРЛИ (Пушкинский Дом) РАН Алексею Марковичу Любомудрову: "Восторженность, с которой книга зачислена в разряд повествований о «русском правдолюбце», равнодушие, которое проявлено столь многими в отношении ее духовно-религиозного ядра, легкость, с которой оно принимается за исконные национальные духовные ценности, — симптомы показательные.

Леонов оставил нам потрясающий образец того, каким может стать сознание человека и человечества накануне апокалиптических событий. Каков может быть новый вызов Богу на рубеже XXI столетия. И в этом смысле «Пирамида», несомненно, роман-предупреждение".

Но не имеют эти высоколобые ученые выхода на телеэкран, а значит и то великое культурное потрясение, которое русский писатель Леонов около сорока лет уединенно готовил для всей России, прошло лишь в скрытых от сторонних глаз катакомбах нашей ученой касты.

Леонид Максимович Леонов (последний остаток от русского "золотого века", досказавший нам недосказанное русским "золотым веком", этот "золотой век" довоссоздавший опытом века ХХ-го!) умер на обочине жизни новой и не только чужой, а и враждебной его родному Отечеству.

И затем, как и Леонов для страны неслышно, один за другим уходили крупнейшие наши писатели – уже из поколения советского, однако же вернувшего даже советской литературе высокие нравственные смыслы родной им русской цивилизации. И вместе с ними истаивали наши русские небеса, и в опустевшие наши зениты из самых смрадных и темных клоак всплывало нечто отвратительное, доселе в русской литературе невиданное. И как ацетон нам с Бабуриным, пока мы шагали к Леонову, выедал глаза, так и человеческие души до сих пор травит эта на деньги Соросов и для гибридных войн выведенная писательская порода.

Впрочем, однажды сам президент Путин вдруг вспомнил о пока еще уцелевшем Валентине Григорьевиче Распутине и, нарушая установившуюся русофобскую традицию, под телекамеры встретился именно с ним, а не с новономенклатурной нечистью. И какую-то высокую награду ему затем под телекамеры вручил.

Но после вручения этой награды Валентин Григорьевич даже не смог более или менее внятно досказать свою ответную речь. Потому что его надежду на то, что во власти все-таки люди, а не зверюги, многими годами ранее уже использовал вместо камуфляжа Горбачев.

И к тому времени уже, наверно, без всякой надежды, лишь от отчаяния Валентин Григорьевич сказал все, что понял и о "перестройке", и о "реформах", и обо всех прочих геноцидных акциях.

Мы же, глядя на вытаскивание Путиным главной козырной карты из всей нашей писательской колоды, гадали, что это будет значить для России или хотя бы для русской литературы.

А Валентин Григорьевич в писательский Союз заходил всё реже.

А если и заходил, то замечали мы, что прибавлялась и в его лице, и в его фигуре даже не стариковская ветхость, а какая-то незаживающая мука.

И на рабочих секретариатах он садился где-нибудь в уголке.

Впрочем, сколько я его помню, он всегда боялся своим появлением что-то порушить, в коридорах если кто ему шел навстречу, всегда отступал к стеночке.

И было мне непонятно, как решался он выступать на депутатских съездах с гневными своими речами, как решался он бросать в лицо новорусской власти: «Сегодня мы живём в оккупированной стране, в этом не может быть никакого сомнения. То, чего врагам нашего Отечества не удавалось добиться на полях сражений, предательски совершилось под видом демократических реформ <…> Разрушения и жертвы, как на войне, запущенные поля и оставленные в спешке территории – как при отступлении <…> Что такое оккупация? Это устройство чужого порядка на занятой противником территории. Отвечает ли нынешнее положение России этому условию? Ещё как! Чужие способы управления и хозяйствования, вывоз национальных богатств, коренное население на положении людей третьего сорта, чуждая культура и чужое образование, чужие песни и нравы, чужие законы и праздники. Чужие голоса в средствах массовой информации, чужая любовь и чужая архитектура городов и посёлков – всё почти чужое, и если что позволяется своё, то в скудных нормах оккупационного режима…»

Я знаю многих писателей, которых хлебом не корми, дай только выступить, дай только прогреметь на публике. И надо ж было такому случиться, что именно на Валентина Григорьевича все мы уже давно стали надеяться и как на саму русскую правду, и как на саму русскую совесть. А он даже в ЦДЛ не захаживал, чтобы за чашкою кофе с коллегами повитийствовать, он наиболее комфортно себя чувствовал, наверно, лишь за письменным столом или в кругу тех немногих людей, с которыми за многие годы успевал срастись и сжиться.

Но крест деятеля публичного этот самый непубличный русский писатель нес терпеливо. А уж какого напряжения ему это стоило, какою пыткою было ему, напрочь лишенному лицедейского дара, выстраивать риторические фигуры устной речи – уже никто из нас не узнает.

Да мы даже особо и не задумывались о том, что Валентин Григорьевич это не только великий писатель, а и человек особого, непостижимо высокого внутреннего устройства. Гоголь обратил наше внимание на то, что «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла».

Но в Пушкине сказалась та его высокая аристократическая порода и та его тонкая аристократическая шлифовка, на которую многие века трудилась в поте лица вся тягловая Россия. А Распутин явился нам из самой глубины этой измученной работой и ничего, кроме работы, не знавшей России. И вот же оказалось, что и в нем, как в Пушкине, "русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла".

 Или – может быть, после того, как пушкинские Гриневы, получив от Екатерины Великой "вольности", сначала поддались разложению, а затем и сгинули в жерле революции, именно в лице Распутина и таких, как он, выходцев из народных низов, нарождалась новая русская аристократия. И уже не ратная, не горделивая, а простодушная, крестьянская, трудовая, стесняющаяся собою кого-то обременить, готовая для общей пользы взвалить на себя самую тяжкую работу и заботу, стесняющаяся жить в большем достатке, чем все прочие люди.

И ведь не случайно таких, как Распутин, писателей называли "деревенщиками", в то время как иных никто не называл "городскими". Да и когда-то Клюева никто "деревенщиком" не называл при всем том, что даже и борода его, и его косоворотки, и его сапоги были подчеркнуто деревенскими. В своем инстинкте возрождения порушенная революцией и двумя мировыми войнами Россия открыла свои самые последние, свои самые потайные, тысячу лет невидимые и неслышные человеческие хранилища – уже крестьянские.

И если теперь именно о Распутине мы можем сказать, что он "есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа", то прежде всего потому, что в нем и великий русский писатель, и сосредоточенный в русском духе гражданин, и просто бытовой человек уживались необыкновенно гармонично, свободно вытекая одно из другого, одно в другое преобразуясь.

Однажды я приехал в Иркутск вместе с писательской делегацией. А перед нашим возвращением в Москву Валентин Григорьевич пригласил нас к себе. И когда мы, москвичи, вдоволь выпили и закусили, я вдруг, праздного любопытства ради, уже и не рассчитывая, что успею зайти в местные магазины, спросил у Валентина Григорьевича, что можно привезти в Москву в виде иркутского сувенира. Ну, из Якутии, славящейся серебром, я привез жене серебряное колечко, в память о Карелии хранится у меня обломок камня с гроздьями аметиста, из Сирии привез я жене какой-то особый  "средиземноморский" жемчуг, а в Китае, где все диковенное, я в каждый магазин заходил, как в музей.

Валентин Григорьевич с ответом замешкался, а супруга его, Светлана Ивановна, охотнейше подсказала мне:

– Да все москвичи от нас со сметаной улетают. Считается, что вкуснее, чем наша, сметаны нигде не бывает…

На том моя разведка об иркутских сувенирах и закончилась. А утром я с трудом заставил себя проснуться. И пока мы ехали в автобусе от гостиницы до аэропорта, я благополучно дремал. Но каково же было мое удивление, когда в аропорту ко мне подошла  Светлана Ивановна и вручила огромную банку сметаны. А еще утренние сумерки не сошли. И никакая сметана меня самого не заставила бы просыпаться в такую рань и аж в аэропорт мчаться…

– А то мы подумали, что купить что-нибудь сами вы уже не успеете… – смущенно оправдывалась Светлана Ивановна. – Да и запаковали мы банку так, что вы не беспокойтесь, не разобьется она, даже если вдруг упадет…

Я готов был сквозь землю провалиться от стыда.

Но ведь и не мог же я предположить, что мой досужий вопрос обяжет Распутиных стать ответственными за то, чтобы к своей жене я вернулся с иркутским подарком…

С тех пор я уже отдавал себе отчет в том, что Валентин Григорьевич и в житейской изнанке точно такое же "явление чрезвычайное", как и в своей лицевой стороне.

 

…А у Леонова я однажды спросил:

– Когда вы все-таки почувствовали, что советская власть уже не русофобская?

И он ответил, не задумываясь:

– Когда вдруг власть поспешила столетие даже и со дня смерти Пушкина отметить так, как будто это самое главное событие в советской истории.

Вот и с последним русским классиком Россия прощалась уже не воровато и не абы как. Аж из Кремля это скорбное событие было замечено. И сам президент приехал проститься с русским писателем Распутиным в кафедральный собор Русской Православной Церкви, и оповещенный всеми телеканалами народ в течении всего дня непрерывающимся ручейком устремлялся в Храм Христа Спасителя, чтобы вместе с навеки умолкшим писателем сколько-то секунд помолчать.

Так, может быть, после набега очередной орды наши предки выходили из лесов и молча прощались с тем их превращенным в прах селением, которое их согревало, в котором ютилась их душа.

И дадут ли новые наши вороги нам хотя бы ту передышку, чтобы на несгораемых краеугольных камнях – на томах Леонова, Носова, Белова, Распутина – успели мы заново жизни своей порадоваться?


Биография

Проза

О прозе

Статьи

Поэзия

Блог

Фотоархив

Видео

Аудио

Книги

Написать письмо

Гостевая книга

Вернуться на главную

Вернуться на главную
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Система Orphus

Комментариев: