николай-дорошенко.рф

О НЕКОТОРЫХ НАШИХ НАПРАСНЫХ СВОЙСТВАХ

Рассказ

Царю тому на верность присягну,
Кто возвратит России Севастополь!

(Валентина Ефимовская)

 

Боюсь, что над нами не будет таинственной силы,
Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом...

(Николай Рубцов)

 

С возрастом я начинаю воспринимать всю свою жизнь в виде пространства, поделенного пополам. И если одна половина похожа на мой письменный стол, где каждый клочок бумаги и каждая книжка ждут своего срока, то вторая остается подобной темному чулану, где неприкаянным хранится все, что было однажды обретено, но – вдруг оказалось ненужным.

Например, с тех пор, как лет в семь я сумел с высоты бруствера той канавы, что окаймляла наши огороды, без сторонней помощи усесться на просторную лошадиную спину и, умирая от ужаса и восторга, вроде бы как промчаться аж до дальнего, в небо упирающегося Бугра и обратно, должен был бы я стать на всю жизнь заядлым лошадником. По крайней мере, войдя во вкус, я мастерил из отцовских запасов сыромятной кожи кнуты и уздечки, изукрашивал их алюминиевыми заклепками, плетениями, а также разного веса китецами. Но однажды и кнуты, и уздечки, и самодельный сапожный ножик, и шильце, и мотки смолёной дратвы вместе с запасами толстенной алюминиевой проволоки я подарил племяннику, уже подрастающему, уже на мои богатства жадно поглядывающему.

А случилось это после того, как отец вручил мне самодельный ящик с плотницкими и столярными инструментами.

Но прежде, чем я этот воистину царский подарок от него получил, к нам зашла баба Миланья и попросила моего отца вкопать ей новый присошек для калитки, поскольку старый сгнил и отломился. Отцу же надо было убегать по своим делам, так что пообещал он присошком заняться либо вечером, если возвратится не затемно, либо на следующий день.

А как только он из дома ушел, я отправился к двору бабы Миланьи самолично.

Она уже орудовала тяпкой на своем огороде. Так что без её пригляда я выкопал яму на глубину трухли от присошка старого, затем черенком лопаты утрамбовал землю вокруг присошка нового, найденного в миланьиной куче для дров. Затем, как это делал отец, вытесал и вбил вплотную к присошку основу под пятку самой калитки. Затем калитку поднял и петли её приколотил с помощью проходившего мимо деда Яшки – уже дряхлого и потому с трудом понявшего, что двор бабы Миланьи я не ломаю, а ремонтирую.

Баба Миланья, когда я её позвал принимать работу, заплакала. Отец тоже по возвращению домой сходил к миланьиному двору. Долго сопел носом. Из одной прикрепленной к присошку петли гвозди как бы невзначай вынул и прибил её заново, так чтобы калитка "гуляла свободней". И много народу к нам подошло. При этом мужчины, для пущей важности поплевав на ладони, вроде как пытались вкопанный мной присошек изо всех сил пошатнуть, а женщины, поохав и поахав, стали именовать меня исключительно Иванычем по примеру деда Яшки, который тоже чувствовал себя героем, и во все последующие дни, пока ноги ему позволяли выползать из дома, он, завидев бабу Миланью, охотно кричал ей: "Как там поживает наша с Иванычем калитка?"

Но кроме бабы Миланьи жили на нашей улице другие вдовы. Одни, как Миланья, в войну потеряли и мужей и сыновей, другие – сыновьями обзавестись до войны не успели. Так что в течение лета я все неприкаянные дворы и хатки обошел, все их плетни и садовые загородки выпрямил, всем ихним шатающимся скамейкам и табуреткам распорки к ногам прибил, а бабе Олене даже поставил заплатку в полу сарая, где стояла у нее корова.

Думаю, даже Наполеона после всех его побед над Европой Париж не встречал с таким восторгом, с каким встречала меня моя улица, когда я, важно пошмыгивая, выходил со двора. "Вот, Иваныч идет, всем Иванычам он будет Иваныч!" – доносились до моих ушей со всех дворов и ото всех колодцев восхищенные женские голоса. А мужчины первыми со мною здоровались и приостанавливали даже самые азартные свои разговоры. Так что, если б я попросил у них закурить, то, по первоначалу, они бы наперебой стали предлагать мне свою махорку, и только задним числом бы опамятовались. Даже мой суровый отец, запоздало обнаруживший, что его запасы драгоценной сыромятной кожи почти ополовинены, только-то и спросил: "Неужели ж я тебе отказал бы, если б ты по-человечески спросил у меня разрешения?" И я уже не из страха, а из великодушия не стал ему объяснять, что с его разрешения свои кнуты и уздечки я вынужден был бы изготовлять из самых коротющих и неудобных обрезков. "Ну, ты, слава Богу, из баловства уже вырос", – смирился и отец, твердо уверовавший, что я стану таким же, как он, рукастым.

И на следующий день я получил от него в личное пользование ящик с теми инструментами, которым, конечно же, была у него более достойная замена, но – очень уж для меня драгоценный.

И – вопреки ожиданиям отца, оказавшийся в ящике столярный карандаш с необыкновенно мягким и толстым грифельком пробудил во мне еще и интерес к рисованию. Так что все, что у нас в школе затем появлялось в коридорах в виде стенгазет, досок почета и прочего, было намалевано моей рукой. Однако же, о своем самодеятельном умении рисовать я затем вспомнил в своей жизни лишь пару раз. Когда служил в Армии, то для выполнения оформительских работ меня иногда освобождали от однообразных боевых дежурств на неделю и дольше. И еще я взялся за кисти, чтобы расписать орнаментами храм в винницком городишке Чечельник и тем самым заработать денег перед женитьбой.

Кроме того, очень часто, как самый счастливый сон, я вспоминаю бесконечную морскую гладь – то синюю и легкую, как невесомый воздух, то зеленоватую и изукрашенную белыми рунами пены, то мускулистую и свинцово-серую, а иногда по утрам – молочно-белую, а затем розовую, а затем – ослепительно-золотую, а на закатах – даже не могу сказать, какую. И особенно мне нравилось стоять за штурвалом нашего старенького сухогруза "Мингечаур" ночью, когда по его, оказывается, не такому уж и крупному корпусу пробегали судороги под ударами волн, когда брызги с хрустом впечатывались в стекла рулевой рубки, а я, распахнув рот, выскуливал занемевшим от восторга горлом некую свою полную ярости мелодию, и она полновластно вплеталась своей хоть и утлой, но живою нитью в выдыхаемую морской стихией великанью симфонию.

Четыре часа такой вахты пролетали, как один миг!

Однажды капитан вошел в рубку именно тогда, когда я, удерживая судно против волны, уже не скулил, а вопил, как резаный.

От смущения, я изогнулся над штурвалом в три погибели. И уши мои запылали так, что я даже услышал треск своих волос.

Но – сняв мокрый плащ и озабоченно взглянув на картушку компаса, капитан подивился только тому, что берегового огня с мыса Тарханкут все еще не видно.

– На всякий случай ты градусов на пять влево забери и так удерживай, ­ – велел он. – А то даже не заметишь, как в этот Тарханкут врежемся.

И не без облегчения я понял, что мое свойство впадать во время шторма в обморок звериного пения не такое уж и редкое, что, может быть, даже и он, наш вечно хмурый капитан, такой, как я, созвучный природным вызовам человек.

Три года я был рулевым матросом. Но надо было куда-то девать скопившиеся у меня тетрадки со стихами. И однажды я от моря проснулся, из сердца его навеки вырвал, купил билет на поезд и умчался непонятно куда и с непонятно какою новою жаждою.

И если, например, в Киеве я сразу же стал тяготиться работою на стройке в качестве электромонтажника, то в инструментальном цехе волгоградского завода "Красный Октябрь" я прикипел к токарному станку намертво. Так что мой наставник дядя Миша (так он велел себя называть) уже через месяц на спор с другими токарями вместо нарезания гаек или шайб поручал мне даже свою хоть не трудоемкую, но на доли микрон, работу, а я – благополучно справлялся.

А однажды в вестибюльчике нашей душевой он вдруг остановил меня за локоть и строго велел:

– Ты здесь стой и гляди на вон того человека, пока он не оденется и не уйдет, а потом же мне скажешь, кем он тебе показался…

Решив, что дядя Миша опять с кем-то на мои свойства поспорил, я терпеливо стал наблюдать за невысоким мужчиной лет пятидесяти, не спеша одевавшимся возле своего вещевого шкафчика. Пока был он лишь в трусах и в майке, то от всех прочих токарей нашего цеха отличался он разве что почти подростковой щупловатостью и особой задумчивостью. Другие перешучивались, все время вступали друг с другом в короткие и ничего не значащие разговоры, а он даже мочалку и мыло укладывал в шкафчик с таким видом, словно решал самую ответственную задачу. И лишь когда он сначала одел немыслимо белую рубаху, а затем и дорогущий костюм с галстуком, мне стало ясно, что нашему брату он не чета.

– Ты уже уходишь, Андреич? – заторопился спросить у него такой же пожилой, но еще не успевший одеться токарь.

– Не торопись, Матвеич, я тебя до центра подброшу, – очнулся от своих, конечно же, важных мыслей этот особый человек.

И все, кто в голом виде, а кто в полуголом, затихли, на прощание стали один за другим пожимать ему руку.

– Бывай, Василич, – важно попрощался он и с мужчиной, оказавшимся рядом со мною. Однако, мне тоже была протянута выглядывающая из просторного белого манжета с серебристой запонкой узкая и мягкая кисть его руки.

– До завтра ж, – услышал я его смутный голос, обращенный уже именно ко мне.

Хоть и с перепугу, но все-таки попал я своею ладонью в его ладонь. А опомнился уже в душевой.

Дядя Миша, намыленный с головы до ног, ополоснул лицо и нетерпеливо спросил:

– Ну, как?

– Что ли директор наш здесь переодевается? – предположил я от растерянности даже самое немыслимое.

Эти мои слова были встречены всеобщим хохотом. Словно бы все уже сверх всякой меры натерпелись в ожидании вот этого моего вопроса, и, наконец, себе дали волю.

– Завтра я ж расскажу Андреичу, как ты его уже в директоры записал! – больше других веселился дядя Миша. А затем он же мне сообщил:

– Если хочешь знать, наш Андреич такой же, как и ты, токарюга! Только с его квалификацией зарплата у него в разы больше, чем у любого министра! И, как министр, на работу на черной "Волге" он приезжает! Вот так-то! Ты это понял?!

А насладившись моим недоумением, он оглянулся на токарей, разинувших от восторга рты, и воскликнул:

– Но я готов с кем угодно поспорить, что и мой вот этот рукастый ученичек в скором времени станет таким же мастером, как Андреич!

Разумеется, никто не принял его вызов всерьез.

Но я в этот день до общежития добирался пьяным от открывшейся мне на всю оставшуюся жизнь перспективы. Потому что работа токаря представлялась мне увлекательнейшей забавой. Лишь кнуты и уздечки я когда-то мастерил с таким же увлечением, с каким нарезал теперь даже примитивнейшие болты и гайки.

А когда я уволился, дядя Миша не то что руку не протянул на прощание, а даже и не взглянул на меня.

Я же успел к нему привязаться. И потому цех покинул, страдая от его на меня обиды.

Впрочем, в период своего блуждания по свету я вынужден был приобрести опыт расставания с людьми, к которым в буквальном смысле слова прикипал. Тот же капитан, которого сначала я ненавидел за его строгость и полное равнодушие ко всему, что не входило в круг его и наших обязанностей, вскоре стал казаться мне образцом истинного моряка. Так что, когда мне приходилось участвовать после вахты в тайном распитии кем-то припасенной бутылки или даже в более суровых нарушениях корабельной дисциплины, то чувствовал я себя чуть ли не предателем. И даже делился с товарищами своими переживаниями.

– Кэп наш нормальный мужик, – простодушно утешали они меня. – Но не Родине же мы изменили, а всего лишь, пока судно у берега стоит, пару девах заманили на борт.

– А если портовая милиция просечет? Нам-то ничего, а капитану влетит… – упрямо пытался я своих товарищей образумить.

Все эти мои верноподданнические к капитану настроения на экипаж не действовали. Да и сам я не мог оставаться в стороне от всех наших тайных и потому необыкновенно притягательных приключений.

А может быть, это только теперь мне кажется, что среди всех моих напрасных свойств была и жажда верноподданичества?

Но, в таком случае, отчего, в очередной раз уворовав колхозную лошадь и пустивши её в галоп, я представлял себя кавалеристом, мчащимся навстречу смерти ради чего-то более важного, чем сама моя жизнь? И калитку я не просто некоей бабе Миланье чинил, а вдове и матери героев, погибших в суровой битве с врагом. Да и стихи я стал пописывать только потому, что горло у меня трескалось от суммарного напряжения всех тех высоких смыслов, которые мне мерещились где-то далеко от нашего, как мне казалось, вечно погруженного лишь в работу и дремоту села. То есть, я, видимо, все-таки ощущал себя человеком, которому оставалось лишь во что-то вполне истинное уверовать и за что-то самое драгоценное побороться.

А когда, вдоволь наблуждавшись по свету, я наконец оказался у стен Кремля, то сердце мое заныло, а в голове зашумела кровь, потому что – вот же она, всему миру видимая Спасская башня, вот же воздел к небу свои бессмертные купола и испытующе на меня глядит Василий Блаженный, вот блестит брусчатка, по которой сам Жуков, принимая Парад Победы, процокал копытами своего белого рысака…

Ну, допустим, приехав Москву для поступления в Литературный институт и впервые добредя до главной площади страны, я ни о чем таком не размышлял, но – не менее часа простоял, как вкопанный, исподлобья озирая известные мне наизусть святыни.

И можно лишь сожалеть, что в Кремле в это время сидел старичок более ветхий, чем даже дед Яшка в пору моих плотницких подвигов, с трудом одолевающий своим речевым аппаратом все самые главные державные слова.

Однажды в Центральном доме литераторов писатель Василий Петрович Росляков, с которым я успел подружиться, под рюмку водки вдруг заговорил и о нашем Брежневе.

– Веришь ли ты, Коля, – с ожесточенным своим страданием сознавался он, – если б кто-то на фронте мне сказал, что вынужден буду я еще и плакать возле телевизора вот такими слезищами (Василий Петрович поднес к моим глазам две свои в полную ширину растопыренные горсти), что после Сталина сначала самодур, а затем маразматик будут править моей самой великой в мире страной, что на просторах от Тихого океана до Балтики государство наше уже не выкормит бычка на лишний кусок говядины для магазинных полок, то я бы в это не поверил… Да сроду не поверил бы я когда-то, что буду дожидаться, когда этот мешок с трухой из Кремля вынесут… И ты еще увидишь, какие гниды в Кремле вокруг этой мумии уже завелась... Сейчас они там тихонечко копошатся, а когда они всю власть себе заберут, когда свое мурло тебе покажут, ты их оттуда уже даже дустом не вытравишь!

Но за годы своих благополучных скитаний я нагулял себе столь оптимистический румянец, что все слова о заговорах против моей страны отлетали от моих щек, как горох. Так что хотя Василий Петрович был более чем в два раза старше меня, слушал я его надрывный глас с таким же сочувствием, с каким много чего повидавшие люди сочувствуют юношей, впадающих в уныние при первом крушении своих надежд.

И все-таки после этого нашего разговора заставить себя глядеть в телеэкран на Брежнева я уже не мог. И был я рад каждой встрече с Василием Петровичем прежде всего потому, что у него на виду я вдруг наполнялся, как при первом посещении Красной площади, торжественным предчувствием скорой бури.

А когда появился Горбачев, то росляковский глас: "Ну, повыползали из своих щелей! Повыползали! И что же они творят, что творят!" – уже для меня не оставался гласом вопиющего в пустыне. И газету "Московский литератор", я, едва став её редактором, сам того не осознавая, сразу превратил в первое оппозиционное издание.

Вот только радость великой победы, которую я в своем нетерпение догонял, сначала скача на привычной к любым тяготам колхозной лошади, затем – поправляя калитку бабе Миланье, затем – свирепо удерживая против штормовой волны старенький сухогруз "Мнигечаур", а затем и в качестве восставшего редактора, пережить мне так и не удалось.

Потому, может быть, таким своим теперь уже во всех смыслах напрасным свойством, как верноподданничество, я, едва подвернулся случай, позволил себе насладиться в полной мере.

А дело было так. Должен был я лететь на торжественную церемонию "золотого стыка" в газопроводе "Ямал – Европа". А тогдашний наш вице-спикер Сергей Бабурин, узнавши об этом, заявил мне, что сейчас же позвонит Президенту Белоруссии и договорится, чтобы тот со мною встретился. Не в силах придумать, каким может быть у белорусского Президента повод для такой встречи, я запротестовал.

– Да ты хоть представляешь, что ты, русский писатель, пожмешь руку последнему во всей Европе независимому национальному лидеру! – запротестовал и Сергей Николаевич, у которого с белорусским Президентом сложились свои отношения на почве их единой иллюзии в виде будущего российско-белорусского Союзного государства.

Поскольку к тому времени я прочитал все, что можно было прочесть и о генерале де Голе, изгнанному из Елисеевкого дворца оседланными ЦРУ студенческими волнениями, и о непокорном главе Италии Альдо Моро, расстрелянном управляемыми все тем же ЦРУ "красными бригадами", то возможность вживую увидеть уже действительно последнего политика из этого героического ряда так меня вдруг взволновала, что я отказался от предложения Сергея Николаевича самым решительным образом.

А церемония "золотого стыка" (это когда сварщики, экипированные в новенькую, пока еще не обмякшую спецодежду, под оркестр и аплодисменты сваривают в трубопроводе последний шов) проходила в открытом поле. И у не успевшего покрыться пылью трубопровода возвышалась трибуна, с которой белорусский Президент и московские гости произносили речи, соответствующие столь важному событию, а перед трибуной колыхалось море журналистов и прочих гостей.

Когда услышать с трибуны что-то новое уже не предвиделось, я, дабы насладиться простором чистого поля, решил отойти в сторонку.

Но эта одинокая прогулка оказалась недолгой, потому как вдруг обогнала меня сначала одна группа вооруженных камерами телевизионщиков, потом вторая, потом и третья. Как оказалось, торопились они к небольшой, человек в десять, стайке местных крестьян, подошедших к ограждению и издали за церемонией наблюдающих. Любопытства ради я тоже к ним подошел.

– То-то от вас, полноправных граждан, Президент отгородился… – язвили оробевших перед камерами крестьян московские журналисты. – А все потому, что диктатор он, все потому, что за людей он вас не считает!

Такие их речи подозрительными мне не показались, поскольку в ту пору белорусского Президента все наши телеканалы ненавидели лютой ненавистью и за его дружество к России, и за его упрямое нежелание войти в подчинение мировому гегемону.

– А ваши правители разве ж не огораживаются? Всем им положено вот так огораживаться, не одному нашему, – виновато стала оправдываться самая пожилая крестьянка.

– Да, но у нас демократия, а над вами вся Европа смеется, вы теперь самая отсталая страна из-за своего Лукашенко!

– Какой бы он был, но он наш… – стала оправдываться и женщина помоложе.

– Да в том-то и дело, что он такой же, как и вы, колхозник! Как может он со своими мозгами руководить не колхозом, а целой страной! – возмутилась журналистка с абревиатурой НТВ на микрофоне.

– А потому что честного человека люди нечестные всегда принимают за простого… – скорбно рассудили крестьяне.

– Да неужели вам безразлично, что сделает он с вашей страной и какая у вас будет жизнь? – напирали журналисты.

– А какая у нас должна быть жизнь, если мы как трудились, так и будем трудиться, а другой жизни мы себе не желаем…

– Но все, что он делает, обрекает вас на вечное отставание от Европы! – возмущались журналисты уже не понарошку.

– Зато он наш… – упрямились крестьянки.

А та, что помоложе, вдруг осмелела и пустилась даже в пространные рассуждения:

– Свой человек если и ошибется в чем, то мы поймем и потерпим, потому что не со злого умысла он это сделает… Да пусть ошибается он сколько угодно, потому как до Александра Григорьевича у нас такая же, как у вас, демократия была, а жить было невозможно, почти каждая людыночка наша в Москву на заработки уезжала… А теперь, слава Богу, живем хорошо…

– Хлопчики и девчатки, – наконец вступил в разговор и один из мужчин. – Мы понимаем, что у вас работа такая, потому на вас не обижаемся, но и на нас, таких да сяких, вы тоже не гневайтесь… Мы люди простые, мы что думаем, то и говорим… Мы вот издали и хоть одним глазком своего Президента увидели, и больше ничего нам не надо… А вам если положено внутри загородки стоять, вот и идите на свое место…

И тут крестьяне загомонили уже меж собой. Мол, действительно, откуда им знать, что перед этими телекамерами надо говорить, а чего не надо. Да и демократию эту, "будь она неладна, на хлеб не намажешь"…

Не придумав, как демократию "на хлеб намазать", журналисты огорченно обозвали крестьян кэгэбэшными подосланцами и дружно устремились обратно к трибуне.

А я остался глазеть на белорусских крестьян, оказывается, похожих на моих российских односельчан не только внешне, а и своим разговором. Ну, не больше их речь отличалась от моей, московской, чем в селах Вологодчины или Владимирщины. То есть, получалось, что такие же они русские люди, как и я. Да и когда давным-давно расписывал я храм в центре Украины, то женщины из церковной общины даже обиделись на меня за то, что обозвал я их украинками. "Мы руськы!" – возразили они. "А я в таком случае кто?" "А ты тоже руськый, но только ты из москалив!"

То есть, находясь посредине Белоруссии и глядя на горстку её корневых насельников, никак не мог я поверить, что это уже граждане навсегда чужого для меня государства, и что их местная спокойная вера в своего Президента меня никак не касается, что у Лукашенко нет возможности стать также Президентом и моим. При всем том, что в ту пору в Москве все чаще мне доводилось слышать: "Вот выберем себе Лукашенко, и он в России наведет порядок такой же, как в Белоруссии".

Хотелось с крестьянами самому заговорить. Но желание мое сказать им что-то доброе и хорошее было столь велико, что я бы, дав волю скопившемуся во мне за время их беседы с журналистами пылу и жару, скорее напугал бы их, чем ободрил.

Уныло поплелся я к уже опустевшей трибуне. Даже своему потерянному было товарищу, нетерпеливо встретившему меня сообщением, что все уже занимают места за накрытыми в брезентовом шатре столами, особо я не обрадовался. Потому что истинным чудом в этот день оказался не еще один трубопровод, и не огромный, чуть ли не на полгектара распростертый вот этот шатер, а крестьяне, имеющие возможность жить так, как им хочется, и мудро оберегающие право на свою родную жизнь.

Белорусский президент и тогдашний глава "Газпрома" Рэм Вяхирев в шатре произнесли тосты, а я, досадуя, что не согласился на авантюрное предложение Бабурина, угрюмо слушал.

А что, мог бы теперь спокойно подойти к Лукашенко, сказать: "Я тот самый Дорошенко, о котором вам Сергей Николаевич говорил. И мне просто захотелось от всей души пожать вам руку!" И всё. И ничего необычного в этом нет…

А Лукашенко уже стал пробираться к выходу. И многие даже без помощи Бабурина вставали, руку ему пожимали…

Часть журналистов бросилась вслед за белорусским Президентом, чтобы задать свои последние вопросы. Когда я тоже покинул шатер, они все еще его атаковали. А ко мне вдруг подошел широкоплечий и широколицый мужчина в наглухо застегнутой на молнию куртке, спросил:

– Вы Дорошенко?

– Да… – сознался я почему-то не совсем уверенно.

– Идите за мной.

О том, что Бабурин все-таки посамовольничал, я догадался только тогда, когда Лукашенко, уже от журналистов отгороженный охранниками, вдруг обернулся в мою сторону и пожал мне руку так же запросто, как это умели лишь мои волгоградские токари.

Из всего, о чем мы очень уж кратко и на ходу перемолвились, я ничего не запомнил.

А потом, оглохнув от стремительно вращающегося круга лопастей взлетающего президентского вертолета, я цепенел от страха, что вертолет рухнет на землю.

Ах, как же неуклюже взлетают эти тяжеленные вертолеты!

Я за свою жизнь успел привыкнуть, что они не взмывают стремительно и в единый миг, как самолеты, а от отсутствия начального равновесия рисково покачиваются и как бы даже всем своим корпусом вздрагивают. Но каждое такое же обыкновенное покачивание и вздрагивание лукашенковского вертолета раскаленными иглами почему-то впивалось в меня.

Может быть, я даже по своему обретенному на флоте звериному свойству под президентским вертолетом по-собачьи скулил.

А едва вертолет уверенно устремился вперед, я от верноподданнического восторга стал еще и покашливать.

Но – не зря бодливой корове Бог рогов не дает!

Последний раз я вполне замечательно рыдал в далеком детстве, чтобы перебороть какое-то очередное родительское вето.

А тут я лишь покашливал и постанывал, хотя понимал, что вот так диковато я от восторга плачу.

А верноподданническое чувство, никогда до той поры мной по-настоящему не испытанное, оказалось, к тому же, столь замечательным, что я бы от восторга и умер, если б остатками своего сознания не отдавал себе отчета в том, что Белоруссия все-таки страна не моя…

…Верноподданнический восторг начинает меня душить до сих пор, когда из вагонного окна я сначала угрюмо гляжу на наши смоленские поля, давно не бритые и не стриженные, наглухо заросшие бурьянами и подлеском, а затем, воспрянув, гляжу и на аккуратно возделанные, словно бы отличницами начертанные, белорусские нивы (ну, могут же бывшие советские крестьяне землицу свою принарядить, если их продовольственную заботу воспринимать так, как это делается во Франции или Германии, а не в России и не на просторах Африки!); или когда брожу я по Минску – тихому да мирному, чисто умытому, а главное – для жизни не опасному; или – когда в одном из белорусских колхозов, строениями похожем разве что на новорусскую нашу Рублевку, увидел я и бассейны для плавания, и спортзалы, и клубы для развития у местных детишек разного рода творческих наклонностей. А глава этого колхоза (тоже, кстати, писатель), то жаловался нам на белорусские законы, удерживающие закупочные цены на социально значимом уровне, то вдруг хвастался:

– И, значит, чтобы выкрутиться, завели мы собственное обрабатывающее производство. Так что поставляем на рынок готовые продукты, а не дешевое сырье. И даже мороженное наше за рубежом покупают охотно, и вот еще чипсы придумали мы из яблок не концерогенные…

В тот раз наша писательская организация проехалась аж до Бреста.

Одно за другим представали перед нами села, самые невзрачные из которых в России могли бы нас лишь восхитить. Над многими населенными пунктами возвышались более чем выдающиеся строения, которые, как оказалось, "новые белорусы" все-таки предпочитают возводить там, где выпало им родиться.

– А потому что этим бизнесменам людей бояться незачем, потому что нормальному человеку среди своих жить лучше, чем абы где, – поясняли нам белорусские наши коллеги вполне обыкновенными голосами.

Я вспомнил, как и меня в моем родном селе величали Иванычем только потому, что вдовам плетни я поправил. А уж хозяевам этих дворцов ничего не стоит отщипнуть от себя денежку на то, чтобы свое родное село вымостить плиткою местными мастерами, а не гастербайтерами, как в Москве (между гостиницей "Москва" и Историческим музеем, перед которым я тоже когда-то трепетал, плитка за одну зиму покоробилась такими буграми, каких ни в одном белорусском селе я не увидел!). Или – чтобы не какому-нибудь средиземноморскому городу занавесить всё море своею миллиардною яхтою, а дать немного на жизнь какой-нибудь старухе-землячке и быть собою довольным, и себя ощутить воистину большим Иванычем, чем все Иванычи вместе взятые.

Пытаясь скрыть от всех свое очередное верноподданническое удушье к главе не моего государства, всю дорогу я просидел, отвернувшись к окну, за которым жила-была хоть и не моя, но все ж таки драгоценная для меня Белоруссия.

Только жене я сознался, что являюсь тем редким типом человека, который наивысшим и даже сладостным для себя благом считает возможность стать частью огромной толпы, содрогающей планету приветственными криками в честь своего истинного национального Президента, лидера, вождя, монарха и хоть кого угодно, лишь бы своего, такого, как я сам, только гораздо большего, чем я, более, чем я, настоящего…

Ну, разумеется, не совсем так это было. Жене я всего лишь сказал, что, мол, уже невыносимо ощущать себя частью родной российской толпы, над которой простирается абсолютная нравственная пустота.

И, напомнив обо всех тех известных нам из истории дикостях, в которые впадали народы древние во времена такого же, как ныне у нас в России, нравственного разложения, с воодушевлением процитировал Хаммурапи:

«Тогда-то меня, Хаммурапи, назвали по имени, дабы Справедливость в стране была установлена, дабы погубить беззаконных и злых, дабы сильный не притеснял слабого…».

– То есть, высоких смыслов был не лишен даже этот царь, не знавший Евангелия, не имевший возможности прочить столько книг, сколько мы прочитали! И почему я должен смиряться с этими современными либеральными гусеницами, у которых и душа и мозг являются всего лишь придатками их желудка, почему я должен какому-то ушлому Познеру поверить, что либералы поедают меня не от алчности, а в неких очень уж прогрессивных намерениях?

– Тебе надо было родиться во времена толстовского Пети Ростова, – утешила меня жена.

– Не знаю, как мне, а уж Рослякову точно надо было жить в другое время, – вспомнил я после монаршего Хаммурапи и о простом фронтовике, о блистательном, ныне напрочь забытом писателе Василии Петровиче Рослякове.

Он умер в роковом 1991 году, не в силах расстаться со своей напрасной надеждой на то, что наше Отечество, спасенное его поколением от чумы коричневой, спасется и от чумы и либеральной.

Наверно, я тоже с такою же надеждой до сих пор не расстался. Но только живет она во мне вопреки рассудку, лишь инстинктивно, как та песня, которую когда-то в своем ночном одиночестве я выскуливал, удерживая судно против штормовой волны.

Это Достоевскому суждено было догадаться лишь о том, что если Бога нет, то все позволено.

А нам довелось понять еще и то, что если Бога нет, то напрасным является даже и то, что нам уже самою сутью нового времени не позволено, что, как в темном чулане, таится и теплится в нашей душе вопреки всему.

2013 г.


Биография

Проза

О прозе

Статьи

Поэзия

Блог

Фотоархив

Видео

Аудио

Книги

Написать письмо

Гостевая книга

Вернуться на главную

Вернуться на главную
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Система Orphus

Комментариев: