николай-дорошенко.рф

Блог
<< Ранее    Далее>>>

24 января 2014 г.

Богословие в моем детстве

В пору моего детства снегопады случались такими обильными, что утром частенько, едва проснувшись, наше семейство сразу же вооружалось заранее приготовленными в сенцах лопатами, чтобы для начала пробиться хотя бы к скотине, к колодцу и к погребу. Поскольку в таком деле толку от меня не было, я, по такому случаю завязанный и перевязанный поверх фуфайки платками так, что наружу из меня торчали только нос, руки и ноги, пыхтя, вонзался грудью в сыпучие заслоны, а уж вслед за мною прокапывалась настоящая, глубже моего роста, траншея. И все меня хвалили, все приговаривали, что без моего усердия ничего не получилось бы. А меня приводило в восторг то, что в глубоком снегу можно барахтаться, как в воде, и что снег не сыпется мне под воротник, что не текут у меня по спине ледяные струи.

И еще я хорошо помню невысокое, белесое, похожее на снежный ком солнце и ощущение вот этой нашей муравьиной жизни среди, а вернее – внутри бесконечных снежных холмов и равнин.

А после снегопадов ударяли морозы и высоченные горы сугробов покрывались прочнейшею коркой наста, поверх которой мы, малышня, упрямо прокладывали тропы к местам своих игрищ.

Наверно, в своих, до пят, фуфайках и ушастых шапках мы и действительно были похожими на муравьев.

В слепом и ненасытном азарте мы втаскивали санки на горку, скатывались, снова на горку карабкались. Или потом кто-то санки оставлял и слетал в низину по ковзалке, которую более взрослые ребята по пути в школу успевали отполировывать аж до ледяного блеска. И все мы санки бросали, бежали к ковзалке. А потом матери загоняли нас на печки сушиться. А потом мы опять выбегали. А потом, опять домой загнанные, нетерпеливо обедали, а потом опять устремлялись на свободу.

В иные дни в дымчатом воздухе помимо наших голосов вдруг становился различимым ровный и могучий звук. Мы знали, что это где-то за окоемом проходит поезд . И обмирали. И в сердце у меня становилось нестерпимо холодно то ли от восторга, то ли от жути, когда я вслушивался в эту далекую, в эту какую-то иную, громадно и тайно проплывающую мимо нас жизнь.

И долго мы затем неизвестно о чем гомонили между собой, а когда слепое наше возбуждение опять доходило до высшей точки, то с криками и оглушительными визгами опять слетали мы со своих горок.

А вместе с ранними сумерками, сначала сочными и лиловыми, а потом и мертвенно-серыми, вдруг к нам со всех сторон подкрадывалась такая оглушительная тишина, что мы сначала сбивались в недвижные стайки, а потом и призрачно устремлялись каждый в свою норушку.

После ужина, когда скотина была уже обихожена, мои старшие брат и сестра уходили в светлую комнату делать уроки, а я оставался при родителях, чтобы слушать, как, перебирая лук или погрузившись в иную, как мне казалось, очень уютную заботу, отец и мать между собою переговариваются голосами тихими, едва различимыми под янтарным светом подвешенной к потолку керосиновой лампы.

Но долго оставаться смиренным пленником вот таких обморочных вечеров я не мог. Пробовал, например, ладонью протаять лед на оконном стекле. Или затем прокрасться в светлую комнату и своею насквозь промерзшей рукою прикоснуться к шее сестры или брата. Брат лишь ежился или даже улыбался мне, а вот сестра поднимала визг и шум. Потом сама же начинала меня целовать в щеки. А я, как и наш кот, который тоже не любил, когда его тискают, терпеливо дожидался удобного момента, чтобы от неё ускользнуть на печку и – опять оставаться с собою наедине.

Ночь вкрадчиво глядела в меня сквозь проталинки в окнах, мирно посапывала ветерком в дымоходе, прикрытом вьюшкою.

Наконец наступал тот миг, когда я для самого себя незаметно словно бы растворялся весь без остатка в нашей маленькой черной комнатке вместе с её чугунами, крынками, ведрами, вместе с её столом, накрытым облупившейся на углах клеенкой, вместе с её отполированными до воскового глянца скамьями, вместе с продолжающими свой неспешный разговор родителями – то есть, я, затихнув, глядел и глядел то на мерклый огонек керосиновой лампы, то на раскатанный по полу лук, то на окошки, и когда огонек в лампе вздрагивал, я тоже вздрагивал вместе с ним, а когда отец с нарочитой тревогой вдруг спрашивал у матери: "Что-то нашего Коли уже не слышно? Не убежал ли он среди ночи на свои горки?" – я на краткий миг пробуждался от своего сладкого обморока, и пока мать восхищенно выпевала свое обычное: "Да вот же оно, наше пташеняточко, со своего гнездочка на нас глядит!" – я опять весь истаивал – теперь уже в её уютно и тихо посверкивющем голосе. И лишь утром вдруг просыпался от сна уже настоящего.

А иногда в эти длиннющие зимние вечера мать пристраивалась поближе к лампе с шитьем. Отец же добавлял в печку торфа, чтобы затем глядеть, как припорошенные торфяной крошкой огоньки потихоньку выкарабкиваются сквозь даже самые тесные щелочки, как неуверенные и пока еще прозрачные их язычки начинают приплясывать уже на свободе. Я придвигал к отцу тяжеленную табуретку и мы – он склонившись, а я вытянув шею – долго-долго не сводили глаз с совсем уж осмелевшего огня. А потом отец меня, от неподвижного сиденья сомлевшего, подсаживал на печку, а сам доставал из сундука толстенную Библию, водружал себе на нос огромные, в темной оправе, очки и усаживался под лампу рядом с матерью, что бы приступить к чтению.

Читал он вслух и по складам. И, одолевши несколько слов, повторял их затем более внятно, а голос при этом у него был гулким, как из колодца, и подбородок его при чтении иногда почему-то сам начинал дрожать.

Оттого, что, сколько я себя помнил, отец по вечерам читал и читал Библию, я уже знал, что когда-то не было ни снега, ни людей, и что была только "тьма над бездною".

Но всякий раз, когда отец снова и снова читал: "И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы…", – я не пропускал ни единого слова. И, отделенная от света и в своем немом одиночестве тоскующая за окном ночная тьма, тоже вслушивалась в упрямый голос моего отца.

А если отец по складам выговоривал, а потом заново повторял вот эти слова Еилуя: "Так, слушай меня, Иов, речи мои и внимай всем словам моим. Вот я открываю уста мои, язык мой говорит в гортани моей…" – то представлялся мне этот Еилуй великаном, у которого гортань в полнеба, а язык шевелится, наподобие тучи. Да и на широченные раскаты грома было похоже само длиннющее имя Еилуя, сына Варахиилова, Визутянина из племени Рамова. И сам Бог с такими великанами разговаривал то шумом бури, то грохотаньем грозы.

Но больше всего было у меня переживаний за Иова, за то, что Бог позволил сатане все у него отнять, а он всего лишь "разодрал верхнюю одежду свою, остриг голову свою и пал на землю и поклонился и сказал: наг я вышел из чрева матери своей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь взял; да будет имя Господне благословенно!" И мать тоже о шитье своем забывала, лицо её становилось неподвижным и прозрачным, как стрекозиное крыло.

Мысленно оглядывал я собственные богатства – скрипучие санки, лыжки, выструганные отцом из кленовых плашек, складной, с костяной колодочкой, ножичек, однажды выклянченный у брата, но то ли потерянный, то ли где-то, как и глиняный, в виде петушка, свисток, завалявшийся вместе с другими какими-то мелочишками…

Но ведь я-то знал, что как только брату решусь сообщить о своей потере, то сначала он меня отругает, а потом свой, с колодочкой более увесистой, ножичек мне отдаст.

А у Иова такого брата не было…

И уже подбородок у отца чаще частого начинал дрожать, уже каждое слово ему, как горячая картошка, обжигало горло, уже и мать начинала утирать свои прозрачные и, однако же, почему-то восторженные слезы, уже и Ной начинал понимать, что не заслужил он своих мучений, но Бог вместо того, чтобы его пожалеть, являлся ему совсем уж беспощадным. И я, зажмурив глаза, изо всех сил дожидался того мига, когда, наконец-то, становилось и Богу понятно, что Ной хороший, когда отец радостно и торжественно провозглашал: "…благословил Бог последние дни Иова более, нежели прежние: у него было четырнадцать тысяч мелкого скота, шесть тысяч верблюдов, тысяча пар волов и тысяча ослиц…"

– Тысяча пар волов… – радовалась за Иова мать. Отец же Библию закрывал, очки снимал и я различал его глаза, непривычно смирные и спокойные.

А мои брат и сестра, с уроками покончившие, неслышными тенями прошмыгивали в свой закутки, чтобы там до утра затихнуть.

А потом отец уже совершенно обыкновенным голосом говорил матери:

– Вот только схожу скотину проведать, да и тоже будем ложиться спать…

А мать так же обыкновенно напоминала ему:

– Ночью может мороз ударить, так что ты отдушку у коровы не забудь же закрыть…

Потом они гасили лампу в черной комнате и уходили в светлую, чтобы, там тоже лампу погасить и, прошелестев молитвы своими шепотами, в непроницаемо нагрянувшей темноте отстаься для меня уже неслышными.

А когда в такие же вечера отец обуглившимся от напряжения голосом читал вот эти слова: "…И стоял народ и смотрел. Насмехались же вместе с ними и начальники, говоря: других спасал, пусть спасет Себя Самого, если Он Христос, избранный Божий. Также и воины ругались над Ним, подходя и поднося Ему уксус и говоря: если Ты Царь Иудейский, спаси Себя Самого…", ­ – то я, не стерпев, подползал к спящему рядом со мной коту, чтобы обнаружить, как он, переборов свой сон, на меня как ни в чем не бывало глядит. Я начинал потихонечку гладить его могучую, черную, в белых крапинах, спину. И он, жалея меня, глаза свои опять вполне мирно закрывал.

А бывало, что когда лампы гасились, что я обнаруживал, что Бог из темноты незримо глядит на меня.

"Мы просто с котом тута лежим…" – жалобно и безголосо сознавался я Богу.

Точно так же и нашему объездчику, заставшему меня и моего товарища в минувшее лето пасущимися на гороховом поле, я с ужасом пропищал: "Дядку, мы тута гуляем толечки, горох мы не еди-и-им…"

А объездчик, всегда свирепый, всегда на всех потравщиков колхозных угодий полоумно орущий, вдруг сам своей нечеловеческой ярости перепугался, кнут свой длиннющий скрутил, в голенище засунул, нас успокоил: "Ладно, не буду из вас горох выбивать, бегите домой и батькам своим скажите, чтобы они сами вас, пискарей таких да сяких, стерегли…"

И Бог тоже иногда не выдерживал, почему-то именно певучим голосом моей матери вдруг начинал утешать меня: "Коля хороший, хоро-о-оший, Коля – пташеняточко самое доброе…"

Словно бы в немом и темном бездонье ночи был я у Бога единственным, тайно для его ласки и добра припасенным человечком…

Бывало, что я еще уснуть не успевал, а самая старшая, ещё довоенная моя сестра уже возвращалась из клуба и, не торкнувшись в кромешной тьме ни в ведро, ни в чугуняку, переодевалась, лезла ко мне на печку отогревать ноги после своих хромовых и невесомых сапожек. И, обнаружив меня бодрствующим, она меня сначала, как кота, гладила, а потом голову мою на свой локоть укладывала и я тут же мысли все свои забывал, проваливался в сон.

Но на всякий случай я иногда пытался выведать у родителей:

– А Бог может каждого, как Иова, испытывать? Он, как даже Христа, никого не пожалеет?..

Но мать с перепугу тут же начинала меня целовать, а отец тоже не на вопрос мой отвечал, а, посуровев, напоминал мне:

– Ты вот швейную машинку покрутил, а я потом налаживал её три часа… Сколько раз тебе я говорил, чтобы к швейной машинке ты даже и не прикасался!

Впрочем, однажды про Иова он сам со мною заговорил.

То есть, была у нас в саду яблоня, которую отец посадил аж до войны, когда меня еще на свете не было, и которая родить начала только после того, как он, взявши в руки топор, беспощаднейшее пообещал ей: "Сбросишь весь цвет, не завяжешься и в этом году, не пожалею ж, срублю, как труху остатнюю, вот этим топором!"

Я, тогда еще бесштанный, одного только скрипучего отцовского голоса перепугался, заплакал. А отец будто и рад был моему плачу, яблоне еще более настойчиво пригрозил: "И пусть же кто угодно вот так по тебе плачет, тебя я не пожалею!"

Пока моложавая, но уже высоченная яблоня стояла в цветах своих, как в густой сметане, я к ней по несколько раз в день подкрадывался, пытался в корешках цветочков различить кругляшочки завязи. И – яблочки все ж таки появились!

– Мамо, мамо! – закричал я что есть мочи. И все, в том числе и отец, ко мне перепуганно прибежали, мать на руки меня подхватила, а с высоты её роста я до ветки дотянулся и показал всем на первые пушистенькие горошинки.

– А то ж… – отец с важностью одно яблочко пальцем было пошевелил, но и сам вдруг удивился: – Гля-а-ань, и корешочек у такой тута крепенький, что, даст Бог, не осыпятся...

Далее начались мои страдания по поводу того, что уже и белый налив сошел, уже даже антоновки я наедался до оскомины такой, что языком во рту невозможно было пошевелить, а огромные яблоки на яблоне, у которой, как оказалось, даже своего названия не было, оставались ядовито зелеными, кислыми и твердыми, как камень. "Аж за полкило свежатины какой-то из неближнего к нам села человек на базаре мне её саженец выменял, а я да забыл записать, что за сорт, и вот, забыл же", – сокрушался и отец. А уже перед морозами, когда весь наш сад стал оголяться, а с удивительными яблоками ничего не случилось, он, как и учил его человек из неближнего к нам села, сколотил из палок и досок высоченного "козла", и с "козла" этого крайне осторожно все яблоки в ведра собрал.

У меня шея заныла, пока я, запрокинув голову, дожидался, что, может быть, обнаружит он хоть одно яблоко спелое.

– Что, нема?... – то и дело спрашивал я.

– Да вот опять кидаю тебе самое червивое, попробуй его надкусить… – сжаливался над моим нетерпением отец. Но, к моей величайшей досаде, даже и самое червивое яблоко раскусить было невозможно.

А уже зимою отец, весь сияя, однажды воскресным утром после завтрака внес в дом полную шапку необыкновенно золотых и пахнущих так, что даже голова у меня закружилась, яблок. Мы, вскричав, кинулись ему навстречу, а он шапку поднял от нас повыше и поставил нам условие:

– Потому как яблоки все одинаковы, то сначала Коля, как самый младший, должен себе два яблока выбрать, потом остальные и тоже во возрасту, а уж мы с матерью не переругаемся.

Чтобы не прогадать, я, наверное, выбирал бы свою долю очень и очень долго, но – так хотелось поскорее зубами вонзиться в чудесное и – что было понятно по одному только медовому запаху! – в сладчайшее золото яблока, что, сознанием помутнев, в первый раз я схватил самые верхние и принялся их поедать. А когда яблоки перестали быть новостью, то бывало, что приходилось мне погружаться в самое мучительнейшее раздумье о том, что предпочесть: самое крупное, или то, что золотее самого золотого, то, что с корешком и с листиком, или то, что с корешком голым…

Брат и сестра делали вид, что надо мной посмеиваются, а сами не удерживались, зашныривали глазами в отцовскую безразмерную шапку.

И так вполне благополучно продолжалось зимы три.

А в одно воскресное утро я, как всегда, самые лучшие свои яблоки выбрал. И когда одно уже надкусил, брат подошел ко мне, и насмешливо сказал:

– Глянь, у тебя на бочку черненькая цяточка, а мое яблочко без единого пятнышка… Эх ты, выбирака! Выбрать себе самое лучшее яблочко не смог!

Я тут же предложил поменяться, но он яблоки свои от меня за спину спрятал и ехидно пояснил:

– Уговор дороже любых денег! Ты сам себе выбирал!

И я, вернув свои яблоки в шапку, разрыдался.

Все принялись меня утешать. Брат мне свои яблоки стал с испугу совать. Мать стала упрашивать отца, чтобы он со стога достал две шапки яблок, и чтобы я выбрал себе из них не два, а сколько захочу.

И отец потерянно у меня спрашивал:

– Дак принести тебе новых или не принести?

А я плакал и плакал.

Вернее, я уже не столько плакал, сколько в собственный голос вслушивался. И мне вроде бы как было хорошо оттого, что вот, я из своего плача рисую самые разные узоры, а все меня жалеют и жалеют.

И тогда отец шапку надел и, ни никому слова не сказав, вышел.

– Всё, Коля, не плачь, не плачь... Сейчас выберешь себе яблочек столько, сколько душа твоя пожелает...

Но отец, видимо, наконец-то догадался, какое чудовище из меня получается, пока он старших настойчиво приучает уступать более слабым и младшим. И потому вернулся он с вишневым прутиком в руке.

И, посвистев этим прутиком перед моим носом, он грозно спросил у меня:

– Мне что, надо с тебя шкуру спустить, чтобы ты не себя, а мать пожалел и душу ей не надрывал свои плачем?

Я от ужаса даже дышать перестал. Мои брат и сестра про свои яблоки позабыли и тоже затихли, как неживые. А мать с перепугу у отца прутик выхватила, кинула его в печь.

– Всё, всё… успокойся… Коля уже не плачет… наш Коля умненький хлопчик… – стала она просить у отца пощады.

А отец, оставшись безоружным, ничего не видящими глазами куда-то в сторону уставился и только поддакивал ей:

– Да… да… да…

Наконец отец потерянно вымолвил:

– Вот, когда с вами по-человечески, дак вы и рассудок теряете… А когда силу вам свою покажешь, дак вы и становитесь людьми…

А потом он вдруг выпрямился, одним только своим затвердевшим взглядом меня пошатнул и пророкотал так, что аж посуда в посуднице зазвенела!

– Вот так же и Иов должен был Бога-Отца бояться! И запомни, пока страха у тебя не появится за свою бессовестность перед братом, который тебе во всем уступает, я, твой отец, пороть тебя буду беспощадно!

Бесконечно долго мы все молчали. Потом отец, обмякнув, гладил меня по голове своею огромной и шершавой, как кирпич, ладонью. Потом мать, усадив меня себе на колени, стала шептать мне на ухо: "Да отец так тебя жалеет и любит, что даже и сам себя он бы как следует высек, если б это тебе помогло понять, что и брату твоему яблочка хорошего хочется, и сестре…" И я опять чуть было не расплакался уже неизвестно от чего.

– Ну надо ж… – первым опомнился отец. – Приготовил я пойло для коровы, а из-за вас отнести её забыл…

И наша жизнь продолжилась уже обыкновенно. И очереди перед шапкой с яблоками мы уже не соблюдали. Хотя, конечно же, я у шапки успевал оказаться самым первым и, наверно, только делал вид, что свою долю выхватываю наугад.

…И вот теперь давние наши вечера под чтение Библии я вспоминаю, ищу на православных сайтах и на своих книжных стеллажах богословские толкования смыслов тех мест в Старом и Ветхом Заветах, которые мое детское сердце терзали подозрением, что у Бога нет доброты и любви. Но всегда получается так, что более убедительными остаются для меня мои неграмотные родители, страшившиеся своим невежеством ввести меня в греховное заблуждение и отмалчивавшиеся, когда я выпытывал у них об Иове, испытанном за праведность, а не за грехи, и о Сыне Божьем, которому Бог-Отец не помог избегнуть страдания. То, что от отчаяния прогромыхал мне мой отец, и то, что мать из страха за меня нашептала мне в ухо, так и остается наивысшей богословской мудростью. Хотя, может быть, остается только для моего ума, в истинном богословии не искушенного.

Да и о столь поразившем меня разговоре моего набожного отца с яблоней долгое время я вспоминал как об остатке язычества, от глубокой древности сохранившемся в моем родном селе. А потом однажды я узнал, что даже и путем научного эксперимента подтверждено: все, в чем есть хоть какая-то жизнь, человека слышит и чувствует.

 


Биография

Проза

О прозе

Статьи

Поэзия

Блог

Фотоархив

Видео

Аудио

Книги

Написать письмо

Гостевая книга

Вернуться на главную

Вернуться на главную
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Система Orphus

Комментариев: