николай-дорошенко.рф

Блог
<< Ранее    Далее>>>

28 января 2014 г.

Мои Гомеры

Сначала немного арифметики.

Если 1026 разделить на 25, то в остатке получится 41 с хвостиком.

А это значит, что если в возрасте 25-ти лет наши предки – поколение за поколением – рожали свое потомство, то получится, что от Крещения Руси и до сегодняшнего дня всех поколений скопилось не так уж много. 41 человек если домой пригласить, то можно будет, голос особо не форсируя, спросить у кого-то из сидящих за самым дальним краем стола о самочувствии.

А если учесть, что, например, я родился у отца седьмым, когда отцу было уже 41 год, а сам он у деда моего Григория, погибшего в первую мировую войну, был четырнадцатым, а если мой дед Григорий тоже был четырнадцатым у моего прадеда Александра – "мыколаевского солдата", вернувшегося с войны "с турком" без ноги – то получается, что ногу мой прадед потерял при Императоре Николае I , в годы правления которого (1826-1855 гг.) были русско-турецкая (1828-1829 гг.) и крымская (1853-1856 гг.) войны. Допустим был он участником крымской войны, где в коалиции с Британской и Французской империями и с Королевством Сардиния за османское наследие в бассейне Чёрного моря, на Кавказе и на Балканах выступала так же и сама Османская империя. Это значит, что у моего прадеда Александра мой дед Григорий мог родиться не раньше 1882 года, но и не позже 1892 г., чтобы успеть попасть в 1914 году на первую мировую войну, (в течение октября-ноября 1914 года ратники ополчения запаса 1 разряда, не служившие в армии, призывались в возрасте 22-32 лет). А поскольку к 1855 г . нехватка молодых людей призывного возраста (21–35 лет) привела к тому, что разрешено было набирать в армию рекрутов в возрасте 36 и 37 лет, то мой прадед Александр мог родиться не раньше 1814 г. и не позже 1819 года.

То есть, самое меньшее с 1819 года и до сего дня (за два века!) в моем роду по отцовской линии появилось всего лишь пять поколений, а не восемь: прадед Александр, дед Григорий, отец Иван, я и мои отпрыски. А значит со времен Крещения Руси – с 988 года – всех поколений у моего рода не больше 38. И если аж от времен Крымской войны идет и наше родовое прозвище Лесины, то ведь идет оно всего лишь от моего прадеда, от Александра, о котором во времена моего детства у нас в селе рассказывали как об Лексанре и Лесе.

А если не такою уж и непроницаемой является тьма веков, то, может быть, не стоит нам изумляться, что древние греки в лучшую свою пору – во времена Перикла – не имевшие столько домашних и общественных библиотек, сколько у нас сегодня, помнили свою историю аж с Троянской войны?

Но ведь и удивительным это может показаться, если учесть, что многие нынешние молодые люди уже не знают, сколько в прошлом веке было мировых войн.

Но вот же и я о войне "с турком", о войне "с япошкой", о войне "германской", о войне гражданской, о войне Отечественной впервые узнал до школы и не из книг.

 

Вторая половина 50-х годов прошлого века. Зима. После ужина, едва начинали мои мать и отец придумывать себе занятия до нескорого сна, сквозь завывания вьюги или сипловатые посвисты пустого ветра, или, может быть, в полной тишине иногда вдруг слышалось хлопанье нашей калитки, а потом на нашем крыльце начинал кто-то утомительно долго топать валенками, сбивать с них веником снег. А потом неизвестный гость, дожидаясь приглашения, принимался позвякивать и погрюкивать нашей щеколдой. Мой отец подавал голос, мол, входи уж, а если отец сам дверь в сенцы нетерпеливо открывал, то оттуда слышалось: "А я мимо иду, гляжу, свет у вас горит, дай, думаю, хотя бы поздороваюсь…"

Когда гость входил, мать церемонно предлагала ему "хотя бы чайку глотнуть", но с такою же церемонией гость отказывался: "Чайку я только что напился, так что не беспокойся, Григорьевна, да я и раздеваться не буду, погляжу, что вы, слава Богу, живы-здоровы, да и пойду…" "Да хоть присядь ты, Панкратич, да хоть расскажи, не отелилась ли ваша корова, а то Татьяна твоя говорила, что на этой неделе ждете…" – уже и без церемоний принималась упрашивать моя мать. Но не успевал гость расстегнуть фуфайку или, может быть, овчинный полушубок и сообщить про корову, кто-то другой калиткою нашей хлопал, валенками своими топал, щеколдою грюкал, а зайдя, начинал пояснять: "А я к Панкратичу захожу, а мне грят, пошел он к Лесиным, а к вам я захожу, а оно и действительно, Панкратич уже у вас…"

И вот так, в поисках друг друга, к нам набивалось в иной вечер с десяток мужчин и женщин. И в доме начинало пахнуть снегом, махоркой и, как моя мать называла, "людом".

А в иной вечер, бывало, мой отец, задумчиво потомившись, сам уходил к кому-то, и мать, якобы чтоб только узнать, куда он подевался, тоже исчезла на весь вечер.

Я радовался, когда "люд" собирался у нас. Хотя бы и потому, что женщины считали должным принести мне, дошкольнику, в качестве гостинца либо коржик с маком, либо пирог с горохом и медом, либо магазинный пряник.

Но даже и о гостинцах я забывал, когда мужчины, чтобы дым от их табака уходил в трубу, подсаживались к жерлу печки поближе, а женщины, рассупонивши свои шали и платки, распахнувши свои либо земляного цвета фуфайки, либо нарядные плисовые саки, усаживались на свободные лавки и табуретки во всем остальном пространстве, когда начиналась всеобщая церемония "стеснения". То есть, моя мать в последний раз и уже всем гостям предлагала "хотя бы чайку", а они с заученною решительностью отказывались. "Ну, тогда взвар хороший – и из груш, и из слив, и из яблок, и даже смородиновой ветки добавила я для запаха – тута стоит, половник и кружка тоже перед вами, так что не гневайтесь!" – вроде как обижалась моя мать и усаживалась там, где могла поместиться её табуретка.

"А я смородиновую веточку даже и в кипяток для чая кладу…" – обязательно восхищался кто-то из женщин уместностью смородинового вкуса и запаха во всяких самодельных напитках, а кто-то из мужчин, прокашлявшись, вдруг удивлялся: "Вот, Бог дал, собрались же мы…", а потом кто-то из женского состава опять-таки восхищался: "Да хоть погомони-и-им! А то в одиночку сидим, как в могилках…", а потом кто-то из мужчин спрашивал: "А ты, Панкратыч, вроде бы как в воскресенье на базар с чесноком съездил, дак почем теперь пучок чеснока?" А Панкратыч – дядько пухлый и с лицом всегда розовым, как после бани – ответственно отвечал на заданный ему вопрос.

В ту пору зарплату колхозникам платили только натуральным продуктом, и чтобы гвоздь купить или платок, надо было что-то вырастить на огороде или в хлеву и на базаре продать. И потому так горячо вдруг кто-то начинал всех убеждать в том, что не в ближнее Белополье надо с чесноком и луком ехать, а в Рыльск или в Путивль, а потом кто-то начинал рассказывать, что с ним приключилось, когда он поехал на базар аж в Москву, где никто даже и не слышал про наш мелкий, в пять-шесть зубцов, самый злой и, одновременно, самый сладкий и хрусткий чеснок.

Затем кто-то обращался и к моему отцу: "А ты, Григорьевич, расскажи, как продавал чеснок в Ливнах!".

Мой отец считался одним из лучших рассказчиков. И его ливненский рассказ начинался так:

– Да… приехал, начить, я в Ливны… –

И мужчины, готовясь слушать, начинали налегать на взвар, а женщины – на семечки. А мой отец после задумчивой паузы опять в свой рассказ вступал::

– И, начить, я чеснок на базаре продаю, а ко мне один человек подходит, да и говорит…

Женщины на этом моменте его рассказа затихали, мужчины про кружку со взваром забывали. И я голову с печки высовывал, что б ни единого слова не пропустить.

– Ну, начить, подходит этот незнакомый человек, да и говорит… – заново повторял мой отец и вдруг погружался в такое глубокое и волнительное раздумье, что все глаз с него не спускали и боялись моргнуть.

– Да… – подавал свой голос Панкратич, всегда и во всем оказывавшийся первым.

– Да… – сокрушенно пробуждался и мой отец.

И далее уже гораздо бойчее он излагал свою длиннющую, тысячи раз всеми слышанную и переслышанную историю о ливненском "туманщике", который голову ему затуманил так, что сапоги новенькие, хромовые, с голенищами "не гармошкою, а, как в старину, бутылками", только что купленные и в мешок спрятанные, неизвестно куда подевались вместе с мешком и самим "туманщиком".

А затем кто-то с не меньшею обстоятельностью и горестностью припоминал историю собственную. А потом начинался общий разговор о том, что "сколько не живешь на свете, а всё про всех людей не узнаешь". А бывало, что в качестве примера неисчерпаемости тайн человеческих, вдруг все начинали припоминать про то, как моего деда Григория по материнской линии (у меня оба деда были Григориями, и оба они погибли в первую мировую войну, а обе бабушки были Агриппинами) провожали "на хронт". А затем, как всегда, доверялась эта былина наиболее речистой и при этом самой слезливой бабе Миланье.

Ах, какой же это был рассказ!

Как же заливалась слезами баба Миланья, как сверкали мокрыми лицами все слушавшие её женщины, как при этом надрывно кашляли и не могли прокашляться все мужчины! А моя мать "что б сердце ж не лопнуло", со своей табуретки вскакивала и устремлялась в светлую комнату, а у моего отца подбородок начинал дрожать так, как будто он был включенным на полную мощь колхозным трактором "Универсал". Да даже и наш беспробудный кот вдруг просыпался и с недоумением начинал на бабу Миланью с печки вместе со мною глядеть.

– А он же, когда за село все вышли, он же, когда Агриппина в рукав ему уцепилась, он же, он же на всех людыночек в последний разочек глянул… – почти пела или почти рыдала баба Миланья, – …вот так он на всех обернулся да глянул, очами своими вот так по всем людям поводил, вот так он же деток своих – и Антона, и Оксинию – по очереди обнял и перецеловал, а затем же да и сказал своей Агриппине…

– …да и сказал… – призрачным эхом откликался кто-нибудь.

– А сказал же он так… – проглотив очередную волну своих слез, продолжала причитать баба Миланья. – …он же вот так сказал: "Ах, жальчее и жальче всего мне, людцы дорогие мои, не того, что, моть быть, меня даже убьют на войне, а того мне, людцы мои самые р о дные, жальче всего, что не увижу я, как родится еще одна дочечка моя, моя Мотренушка, как моя Мотренушка Григорьевна ясными глазочками в первый разочек на мамочку свою, на драгоценную мою Агриппинушку, на мою Горпынушку гля-а-анет!"

– Да знал же, знал же он, что девочка у него родится!.. – Не стерпевши высочайшего напряжения в Миланьином повествовании, вскрикивала, например, Одарка Бакеишина и устремлялась к моей матери, к Мотрене Григорьевне, которая, как в следующие вот такие же посиделки будет Одарка эта всем рассказывать и пересказывать, "руки и зубы сцепила там у себя на кровати, и уже ж да не дышит…"

А баба Миланья, еще только входила в полный свой голос:

– И вот так он свою Агриппину тоже обнял, вот так поцеловал её трижды, а потом и по животу её, пока еще незаметному, рукою вот так погладил, а потом же и говорит ей, уже не живой и не мёртвой он же и говорит ей: "А как только родится моя Мотренушка, то ты, драгоценная моя Горпинушка, замеси тесто и вылепи коржичек маленький, и ручечку моей дочечки отпечатай на этом коржичке, и вышли ж мне, вышли ж на любой мой хронт, а я буду этот коржичек беречь и беречь…

– А всё потому, что чувствовал он, чувствовал он, что не вернется! – давал обязательное пояснение к этому месту в Миланьином рассказе кто-то из самых нетерпеливых мужчин.

А когда история о проводах моего деда Григория на войну все-таки заканчивалась, все с напряженнейшим вниманием теперь уже в свою тишину вслушивались и вслушивались. И из светлой комнаты моя мать с лицом, только что слезами вымытым, а потому ясным и спокойным, возвращалась.

Если б был я тогда в своем нынешнем возрасте, то понимал бы, почему мне за мать с её "лопающимся сердцем" не страшно, почему и всем за неё не страшно было. Само время высушивало, как соломину, до сухого звона всё то страшное, что было давно или недавно, а такие наши Гомеры, как баба Миланья, сплетали из сухого остатка уже лишь то, в чем ничего иного не оставалось, кроме как красоты человеческого образа и жизни.

Ну, читаем же мы стихи друг другу!

И разве в стихах друг друга мы не ищем то, что стискивает наше сердце восторгом или страданием, от чего наше сердце "лопается"?

– А я так поняла, что и Григорий Лесин, когда его тоже на хронт забирали, чувствовал, что не вернется, – вдруг вспоминалось про еще одного моего деда сквозь общую великую тишину.

И слушал я, как этот мой дед Григорий, когда его родня заходилась в причитаниях, вместо того, чтобы всех обнимать и целовать на прощание, вдруг, как ошалелый, запел песню самую длиннющую из всех, какие только есть. Односельчане к нему подходили и, как это у нас было принято, полотенцем и носовыми платками его повязывали, а он, впившись только в одну свою песню, их будто бы и не замечал, и со страстью да лихостью такой, что всем становилось страшно, вычеканивал:  

Не для м-м-меня, при-и-идет Пасха

За стол родня вся собер-рется,

Вин-н-но ж… вино ж по капелькам проелье-атся…

Но эт-т-та жизнь не д-д-для меня!

Вряд ли кому, кроме, может быть, бабы Миланьи и таких же по возрасту старух и стариков, в нашем селе довелось слушать печали одного моего дела и песню деда другого не в пересказе, а от них самих.

Но, например, мой поющий дед Григорий вспоминался не только на посиделках. В местные праздники или на свадьбах всякий раз, когда мужчины позволяли себе разговеться "как и положено", а женщины тоже начинали румяниться от едва пригубленных рюмок, если вслед за иными застольными песнями нечаянно вплеталась и та, которую мой дед Григорий когда-то на прощание спел, то многие вдруг начинали утирать слезы и выдыхать эту песню так, чтобы каждое ее слово в груди успевало обогреться. Такую, значит, навеки не затухающую и не заживающую рану мой дед Григорий в этой песне всем на память оставил. Потому и петь её на проводах уже считалось плохою приметой.

Именно из таких рассказов я многое узнал и о прадеде Лексанре. Например, про то, что отсутствующую у него часть ноги он сам себе выстрогал в виде ступы на тонкой ножке, что ступа эта была из янтарного на цвет кленового дерева, что усы у него были пышными и тоже янтарными, потому как не вынимал он изо рта своей глиняной трубки, что борода у него была негустой, белой и чуточку на правый бочок скошенной. И еще часто упоминалось, что на кромке его уха была такая же, как у меня и моего отца щербинка. Как я теперь понимаю, в памяти у всего села всего лишь эта его щербинка удержалась прежде всего потому, что прозвище у него было Щербуха, и одни в своих самодельных былинах стояли на том, что это прозвище досталось ему как родовое, а другие настаивали, что оно было его личным, и, мол, именно поэтому даже всех его сыновей, ставших Лесиными, Щербухами никогда не называли.

Из особо запомнившихся событий жизни моего прадеда Лександра было одно – вроде бы не содержащее ни поучительного, ни любого иного смысла, но почему-то постоянно на всех очень сильное впечатление производящее.

Ну, будто собирался он еще засветло успеть выехать на волах по какой-то важной, на весь день, заботе, и моя прабабушка, еще молодая, еще только недавно в жены взятая, вокруг телеги суетилась, укладывала в неё то рядно, то лантух, то корзину с запасом еды и воды, то мало ли что еще, нужное в дальней дороге. А он поил водою из ведра волов, наставлял ярмо им на шеи, смазывал дегтем все четыре оси у тележных колес. Ну и ворота наконец-то на полную ширину распахнул он, на улицу выехал, опять же ворота за собою закрыл, в просторную телегу как кому удобней вдвоем они умостились, волов с места тронули. А только выехали на шлях, он в поисках кисета оба кармана свои общупал – но кисета в них так и не обнаружил.

И значит, едва глянул он на свою молодую жену, а она и вспомнила:

– Это вчера из-за дождя ты домой промоклым вернулся, а я портки твои и рубаху когда стала для просушки вывешивать возле печи, то заодно и кисет твой из кармана вынула, положила его в ту печурку, что погорячее, чтобы он тоже просох, – радостно сообщила жена и с телеги легко, как птица, спорхнула, чтобы тут же лететь за кисетом.

Но мой прадед Лександр, ни слова ни говоря, принялся разворачивать волов. А они, особо к разворотам не приноровленные, рогами качали, хвостами махали, но мало понимали, чего он от них хочет. Слава Богу, шлях был широким, кой-как развернул бывший "мыколаевский" солдат свой бычий транспорт, до двора доехал, ворота открыл. А жена, в дом уже сбегавшая, с перепугу ему кисет сует, но он на неё даже не глядит, во двор въезжает, ворота опять закрывает, и уже во дворе заводит новую канитель с разворотом, а развернувшись, кисет у жены он взял, но не в карман его положил, а прикрепил к поясу, где всегда висели у него гребень, подорожный ножичек и на специальной, набранной из шерсти, петельке – сама его трубка.

И только своим родителям, вышедшим на порог и от удивления ни слова не вымолвившим, он соизволил пояснить:

– Как мог кисет промокнуть, если я его, едва дождь начался, в карман сразу спрятал?

– Да вроде воглым показался мне этот кисет… – опять же лишь с моими пра-прадедом Климом и пра-прабабушкой Авдотьей (её вроде как называли Водей) смогла объясниться моя прабабушка – тоже, кстати, Ариппина.

А потом ворота опять открывались, потом телега опять со двора выезжала, потом ворота опять закрывались, потом, уже на шляху, мой прадед Лександр трубку табаком набивал, с помощью кресала её раскуривал.

И, как ни в чем не бывало, стал он с женой говорить о том, о чем, на простор шляха выехавши, говорил бы, если б она кисет из пришитого к его порткам кармана вынувши, об этом своем действии не позабыла.

– И за всю их жизнь, за всю жизнь он голоса своего на неё не повысил, и ни единого плохого словечечка ей не сказал… – восхищались все женщины нашего села моим прадедом.

– Дак и она ж после его такого маневра, небось уже никогда и ни о чем не забывала, дак и она ж небось, вся шёлковою была… – строили свои догадки наши мужчины.

Так что и обоих своих дедов, ушедших аж за тридцать семь лет до моего рождения на первую мировую войну и не вернувшихся, и прадеда своего, присягавшего аж Николаю I , благодаря живости речи моих односельчан и их сострадательным, до слез, рассказам и пересказам, я держу в памяти, как живых, а когда доводится мне услышать песню "Не для меня…", то кажется мне, что она так пронзительна и отчаянна лишь потому, что всю свою бессмертную душу вложил в неё дед.

Про другие войны России с Турцией я знал с мальства еще и потому, что жили в нашем селе, например, Хорваты по фамилии, и, например, Турки по прозвищу. И всегда кто-нибудь припоминал, что Иван с родовой фамилией Хорват и Иван с родовым прозвищем Турок являются даже не свояками, а кровными родственниками в четвертом колене. Хотя истории их родовы в моей памяти за почти полвека моей жизни вне села не сохранились. Так же застал я деда Япошку, который любил рассказывать не столько о своей войне с Японией, сколько о том, как эта Япония далеко. И глаза его со зрачками тусклыми, без единой искры, казались мне выцветшими оттого, что слишком многое ему пришлось повидать по пути в далекую Японию и обратно.

…В наших городах знакомые между собой и очень хорошие люди тоже стремятся собраться где-нибудь, чтобы, может быть, даже и в присутствии своих детей какие-то истории из своей жизни друг-другу рассказать, но их рассказы уже не слеплены между собой, как в хорошем драматургическом произведении, единым временем и единым пространством, нужно многие века и многими поколениями прожить вместе, на виду друг у друга, чтобы о других плакать, как о себе, надо век за веком слушать своих местных Гомеров, чтобы история общей жизни превращалась в незабываемые и драгоценные "Илиады" и "Одиссеи".

История будет оставаться для будущей нашей жизни наукой не только полезной, а и родной, если мы окончательно не утратим возможности и повода пощупать её даже своим пальцем точно так же, как, например, довелось мне, слушая споры о том, прозывались ли Лесины когда-то Щербухами или не прозывались, былинную щербину выщупывать на собственном ухе. А выщупывал я эту щербину так, как если бы принадлежало мое ухо не только мне одному, как если бы погибало оно в первой мировой, как если б слышало оно канонаду сражений, в которых Россия пыталась от себя отодвинуть ненасытных османцев.

 


Биография

Проза

О прозе

Статьи

Поэзия

Блог

Фотоархив

Видео

Аудио

Книги

Написать письмо

Гостевая книга

Вернуться на главную

Вернуться на главную
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"
Система Orphus

Комментариев: